Изменить стиль страницы

«Померзни! Пусть бы тебя еще пронесло!» — пожелал я своему недоброжелателю наихудшей дорожной неприятности.

Санинструкторы выявили вшивость, что встревожило штабной вагон не меньше животов. В Полоцке удалось помыть людей в бане. Целую ночь мыли. НЗ[10] сухой карельской березы сожгли. Запас этих дров в закрытом вагоне долго-таки был неприкосновенным — командирским. Мудрый Кузаев! Железнодорожник знал, что в такую дорогу нужно взять. И не только взять, но и спрятать.

Раза три военные коменданты станций вооружали нас пилами и топорами (да у нас и свои имелись) и посылали в лес заготавливать топливо для паровоза. Так и тянулись на сырых дровах. Для пролетавших мимо литерных составов выдавался уголь — над каждым килограммом его коменданты тряслись.

Один раз остановились в безлесном районе. Ждите подвозки топлива! Вот тогда командир распаковал НЗ. Да еще и коменданта выручил — дал сухие дрова для «буржуйки». «Слепнем, брат, от дыма, пока разожжем сырыми», — жаловался подполковник. Комендатура, да и все службы значительной станции — узловой — размещались в искалеченных вагонах, поскольку от железнодорожных сооружений ничего не осталось. Такие станции на каждом перегоне. Разве что глубокий снег прикрыл руины, пепелища — страшные раны истерзанной земли.

…Затаившись, лежал на верхней полке — боялся спускаться, чтобы не разбудить Колбенко, командира паркового взвода младшего лейтенанта Ляхновича и Кумкова, с которым мы, кажется, помирились, он даже пообещал мне сукна на китель («Лучший берлинский портной сошьет». — «Долго ждать». — «Дождемся»).

Прокручивал «фильм» дороги.

Нельзя забыть те синие сумерки. Стояли на глухом лесном разъезде. Правда, сосны были вдоль дороги вырублены — оккупанты боялись партизан.

Кузаев неожиданно сказал в проходе вагона, где стояло много офицеров:

«А ну, Шиянок, сбегай в теплушки, объяви, что едем на Первый Белорусский».

«Серьезно?»

«Смотри-ка, он не верит командиру».

«Нет, правда можно объявить?»

«Забыл устав, комсорг?»

«Слушаюсь, товарищ майор».

Бросился в первую теплушку — девичью:

«Товарищи! Едем на Первый Белорусский!»

Девчата протяжно запели: «Ура-а-а!» Как на параде. Им так хотелось хотя бы в конце войны очутиться на передней линии главного направления — берлинского.

Славные вы мои девчатки! Какие трудности вы только не переносили! А сколько унижений от всяких унярхов! Но ничто не ослабило вашей жажды боя, мести врагу. Сурово промолчали на мое сообщение одни деды. Да я не осуждал их: они думают о сыновьях и девчатах этих, дочерях своих.

Вспомнилось и приятное, и неприятное. Но неприятное тут же как бы растворялось в золоте ласковых лучей утреннего солнца, в настроении моем — умиротворенном, созданном утром и тишиной.

Сладко спал Колбенко. Смешно посвистывал в нос Кумков. За стеной начальник артобеспечения Савинец говорил во сне, он каждую ночь рассказывал про снаряды, над ним смеялись: секреты выдаешь.

Вагон общий, купе открытые. Но мы их переоборудовали: завесили палатками, и каждые четыре человека получили свой уголок. Командирское, или, как его начали называть, «семейное», купе Кузаевых и Муравьевых отгородили фанерой. Но в перегородке была низенькая дверца, и дети, Анечка и Валя, гуляли по всему вагону, гостили в каждом купе, создавая особый, совсем не военный, психологический микроклимат. Дети вынуждали нас подтянуться: ни соленых анекдотов, ни брани, ни ссор. А главное — любовь к детям делала нас благороднее, как-то объединяла офицеров. Правда, нашелся недоброхот — пустил слух, что где-то, скорее всего на государственной границе, гражданских жен и детей с военных эшелонов снимают. Испугалась горемыка Мария Алексеевна. Притихли дети. А мы, серьезные люди, как заговорщики, выискивали способы провезти их, спрятать, если и вправду снимают. Втянули в заговор даже Кузаева. Договорились: женщин одеть в военное, детей спрятать под нарами в девичьей теплушке. Парадокс: рвались на фронт и не могли расстаться с детьми. А куда их девать?

Между офицерским вагоном и девичьими теплушками даже шла настоящая война за детей. Девчата на долгих остановках буквально выкрадывали Анечку. А той игра нравилась. С матерью едва сердечный приступ не случился, когда ее спрятали в теплушке первый раз: состав двинул дальше, а малышки нет.

Как можно спать при таком солнце?! Расслабились, разленились, как говорит Тужников.

Тихонько слез я с полки, взял сапоги и портянки — обуюсь в проходе. Вышел туда. А замполит в полной форме уже в одиночестве у окна. Не спится человеку. Каждое утро поднимается первым. Колбенко шутил: мучается майор от невозможности скомандовать нам «Подъем!». Не будь Кузаевых и детей Муравьева, наверное, поднимал бы аккуратно в шесть, как в казарме. Тужников слышал это и — вот диво! — снисходительно улыбался, повторяя давнюю шутку: «Пять кацапов не выдумают такого, что один хохол».

Я смутился: босой перед начальником в полной форме.

— Простите, товарищ майор.

— Ша! Обувайся.

Прислонившись к стене, я ловко намотал портянки.

— Весна, Шиянок. — Что?

— Весна, говорю.

В одном сапоге я повернулся к окну. Там, в купе, окне было наполовину завешено полотенцами, да и не смотрел я на землю — сразу в небо. А тут глянул — и радостно ухнул. Хотя перед нами блестели рельсы — несколько запасных путей, отчего стало ясно — немаленькая станция, — ничто, ни здания, ни аллеи, не заслоняло широкого простора поля. А оно — голое, без снега, только ближние полосы озимых были не зеленые, а серебряные — от ночного инея.

«Действительно весна», — удивился я. Вчера вечером стояли в Лиде и вокруг лежал снег, разрыхленный оттепелью, почерневший, но довольно еще глубокий. Я ходил по городу. После городов на ленинградской, новгородской земле, после Полоцка и Молодечно он казался уцелевшим — работали парикмахерские, мелкие мастерские, даже торговали пивом. Но у меня болело сердце — название города напоминало Лиду.

Неужели за ночь мы проехали так далеко — из зимы в весну? Правда, впервые за всю дорогу не стояли на каждом разъезде; сквозь неспокойный сон слышал, как стучали колеса, качался, скрипел калека вагон.

— Где мы, товарищ майор?

— Не знаю.

— Не повернули нас на юг? — Это уже почти с тревогой. — Смотри, где восток. Солнце бьет с той стороны состава в окна.

— Мы на юг идем от Петрозаводска. — Тужников усмехнулся.

— От Полоцка — на юго-запад.

— Железная дорога — не стрела.

И тут перед нами появилась Ванда Жмур. В одной гимнастерке, без пилотки, непричесанная. Теплушка, где она командовала девичьим сборным войском, была по соседству со штабным вагоном. Из теплушки и вылетела ранняя пташка в погонах младшего лейтенанта, с орденом Отечественной войны на груди. В нашу сторону не глянула. Так пристально всматривалась вперед, с таким видом, словно там стоял кто-то необычный — не мать ли родная, которую она узнала, но не верила глазам своим. Вдруг Ванда опустилась на колени на мокрый гравий между путями, вытянула перед собой руки и припала лицом к земле.

— Что она делает? — ошарашенно спросил Тужников; девичьи неожиданности его всегда немного пугали.

— Целует землю.

— Целует землю?!

— Догадываюсь почему. Мы — в Польше.

Я понимал Ванду. Когда таким же утром мы очутились в Полоцке, мне вот так же хотелось припасть к заснеженной земле. Постеснялся — вокруг народ, станция была забита эшелонами. Ванде повезло. Мы — одни! И такая рань! И такое утро! Весеннее! Но у Тужникова гневно сверкнули глаза. Он сказал во весь голос, забыв, что рядом спят, сказал, осуждая меня:

— Иди скажи, чтобы не ломала комедию! А то она тебе молиться начнет. Молодая коммунистка! Вот оно, твое воспитание!.. Не ты ли рекомендовал ее?

Я. В члены партии. Кандидатом Ванда пробыла без малого год, не по-фронтовому, поскольку еще там, в корпусе, схватила выговор за пререкания с командиром — с преподавателем курсов. «Я с ним не пререкалась — по морде шлепнула». Но за что — и мне не объяснила. И на партбюро, когда снимали выговор, уклонилась от честного признания.

вернуться

10

Неприкосновенный запас.