Изменить стиль страницы

Я не отваживался возразить. Колбенко возразил. Пожалуй, тогда-то они впервые крепко повздорили. Но Тужников — натура противоречивая. Сам пришел к нам в, землянку и неофициально, почти по-дружески предложил Колбенко: «Давай, Константин Афанасьевич, договоримся: взаимные претензии высказывать один на один, а не при подчиненных. Таково армейское правило, и, если хочешь, такова партийная этика». Армейское правило бывший секретарь райкома принял, а что касается партийной этики — оспорил горячо и доказательно: «В партии должна быть гласность, а не сектантское шептанье».

…Почему возобновилась болезнь после южного, в сравнении с Мурманском, солнца и витаминов, можно в принципе объяснить. Октябрь был на удивление дождливым, и раза два по дороге на батарею или с батареи холодный дождь пробил меня, как говорят, до костей.

А вот почему я решил показать свои болячки Пахрициной? Вынудил Колбенко? Или, может, действительно, как упрекал Тужников, «заразился мирной психологией»? Захотелось и прыщик на мягком месте вылечить.

Любовь Сергеевна отнеслась к моей болезни совсем не скептически, чего я опасался, а очень серьезно, с заботливостью не только докторской, почти материнской.

— Нужно вам, Павел, лечь в госпиталь.

— С фурункулами? В госпиталь? Да у меня их в предвоенную зиму больше было, и никто не заикнулся про госпиталь.

— Плохие вас врачи осматривали. Это тяжелая болезнь. Причин ее несколько. У вас явно стойкая инфекция в крови. А нехорошая кровь дает не только фурункулез, а может поражать и внутренние органы — печень, почки… если хотите, мозг.

Доктор пугала. Но меня испугала не болезнь — разлука с дивизионом, ставшим домом родным. А вдруг, пока буду в госпитале, дивизион перебросят далеко, меня отошлют в офицерский резерв и попаду я в другую часть? А правда, не въелась ли «мирная психология»? Раньше я рвался на передовую, рапорты писал, когда забирали очередную партию хорошо обученных бойцов, сержантов, офицеров в новые артиллерийские части. А теперь, выходит, никуда не хочу и боюсь сам себе признаться в этом? Страшно лишиться отцовской опеки Колбенко, веселого заигрывания Ванды, красоты Лики, которой при каждой встрече восхищаюсь все больше, шуток Тани Балашовой, философских рассуждений Жени и нашей с ней необычайной привязанности к ребенку — Анечке Муравьевой? Даже Тужников с его придирками показался наимилейшим человеком. И та же доктор, внешне строгая к бойцам, а на самом деле добрейшая женщина, влюбленная, душевно ранимая — это я почувствовал в театре, была как мать, как старшая сестра. Как ее встревожили мои фурункулы! Нет, не пойду я в госпиталь! Подумаешь, нарывы! Глупости. Они и в детстве нередко вскакивали. И ничего — ни здоровьем не ослаб, ни поглупел. Но как отказаться? Нужно выдумать такую причину, чтобы у доктора не появилось желания написать рапорт командиру, — если Кузаев прикажет госпитализироваться, тогда уж никакие отговорки не помогут.

Вдруг появилась мысль, одновременно и игривая — неправдой своей, и серьезная — по отношению к этой женщине: моя «легенда» успокоит ее.

— Не могу я, Любовь Сергеевна, ложиться в госпиталь.

— Почему?

— Почему? Только вам. По дружбе. По секрету. Вот здесь, — постучал по груди, — рапорт…

— О чем?

— Просьба позволить жениться.

У Пахрициной загорелись глаза, но посмотрела она на меня недоверчиво, все же, видимо, появилось подозрение, что я шучу.

— На Ванде? — Нет.

— Интересно. На ком же?

— На Иванистовой.

У доктора перехватило дыхание, она как бы испугалась. Потом недобро хмыкнула. Встала, подошла к столику с лекарствами, начала переставлять бутылочки, словно искала средство от моей глупости.

Я пожалел, что не вижу ее лица: что на нем отразилось? Отметил, что у нее красивая фигура, красивые ноги, я редко видел их в туфлях, в сапогах на ноги не обращал внимания.

Любовь Сергеевна обернулась ко мне. Лицо ее было серьезно и озабоченно.

— Вы, Павел, хороший парень… чистый. Потому я вам скажу… между нами… Иванистова — не девушка…

Меня как варом обдало. Я держал под мышкой градусник и не удивился бы, если бы ртуть разорвала трубку от внезапного нагрева и разнесла плечо.

Захотелось крикнуть: «Не нужно, Любовь Сергеевна! Не нужно! Не унижайте себя!»

Но стало очень стыдно. Когда-то мать на сенокосе захватила меня подглядывавшим, как купаются в Днепре взрослые девушки, и огрела по спине лозиной. Но боль была ничто по сравнению со стыдом, много дней я не мог глянуть на мать и дрожал, что она расскажет отцу, соседкам.

Так же я боялся взглянуть на Пахрицину. Стыдно. За нее. За себя. Странно — почему за себя? А она не придумала ничего умнее, как начать объяснение, откуда знает тайну Лики:

— У нас с ней серьезная стычка. Она отказалась от медицинского осмотра…

Понял, какой осмотр имелся в виду, и новая волна жара шуганула в меня так, что, казалось, загорелись волосы, затрещало в голове.

— «Если мне нужно будет, я сама приду к вам». Подумаешь, орлеанская девственница! Сказала бы, кто она, но уважаю вас, Павел.

«О боже! Что она говорит! Как ей не стыдно!» Я прижал свой фурункул на боку к столу: пусть заболит так, чтобы я мог закричать, завыть, свалиться на пол.

— Я написала докладную командиру…

— И что Кузаев? — шепотом спросил я.

— Размазня ваш Кузаев. «Это ваше дело, а не мое… Не издавать же мне приказ». Какой целомудренный! Не издавай. Исполняй приказ начальника медслужбы армии… Он не только для медперсонала…

«Молодец Кузаев!»

Выхватил из-под мышки градусник, бросил на стол. Поспешно надел китель. Застегивая пуговицы, охрипшим от волнения голосом сказал:

— Как вам не стыдно, товарищ капитан медицинской службы?

Пахрицина очень удивилась:

— За что мне должно быть стыдно?

— Вы же культурный человек… доктор. Вы не имеете права выдавать врачебную тайну… Вы клевещете на девушку… на женщину… какая разница. И я знаю из-за чего. Все знают о вашей… о вашей любви к Шаховскому. Однако…

Глаза ее вспыхнули гневом, злостью, на осповатых щеках выступили фиолетовые пятна.

— Что «однако»? Что?

— Однако никто не говорит гадостей по вашему адресу.

— Потому что я люблю по-настоящему. И, запомните, буду бороться за свою любовь…

— Таким образом?

Лицо ее залила бледность, исчез гнев в глазах, может, стало стыдно, потому что сказала она почти спокойно, как-то даже обессиленно:

— Не вам меня учить, Шиянок. Молокосос вы, а не жених. Еще один ослепленный дурак.

— А кто первый?

Пахрицина отвернулась и ничего не ответила. Прием закончился. Мази на мои фурункулы нет.

«Разрешите идти, товарищ капитан?» — но спохватился, что может прозвучать издевательски, и двинулся к двери не попрощавшись.

В голове продолжала гореть солома, даже глаза слепили искры. Горько и больно. Успокоил, называется, знаток психологии! Зигзаги ее не самые невероятные. Кажется, Любови Сергеевне был выгоден жених у Лики, это закрыло бы дорогу Шаховскому. Но что ее толкнуло предупреждать меня? Ненависть к Лике — не дать ей такого мужа? Или материнская забота обо мне — чтобы не влип со своей женитьбой? Каковы бы ни были ее мотивы — низкие или благородные, средство, ею выбранное, я не мог принять.

Я осуждал Пахрицину жестоко и долго. Излишне жестоко — про себя называл не иначе как бабой. Но о разговоре нашем — никому ни слова.

8

Колбенко был прав, сказав в первый день по прибытии в Петрозаводск, что напрасно Кузаев «садит» батарею в бывшем лагере — выселят. На бараки замахивались давно — и гражданские, и военные. Мы отбивались. Пока не облюбовал эти бараки начальник гарнизона под какую-то секретную службу. От генерала не отобьешься.

Пришлось Данилову менять позицию. Батарею приблизили к штабу дивизиона, разместили по соседству, в каком-то полукилометре, лишь бы от залпов не повылетали стекла в домах, в которых всем штабным службам было тепло и уютно.