Изменить стиль страницы

Я обычно с порога ловил настроение коллег, когда случалось что-то необычное, даже если схлестнулись между собой две женщины. А тут ничего не заметил.

— День добрый, товарищи. А день таки добрый. Я шел от самого дома пешком…

— Ты не слышал? — спросила Софья Петровна. — Убили Индиру Ганди.

Подхватился всегда шумливый, падкий на сенсации и склонный к интригам доцент Барашка:

— Они всадили ей восемь пуль в живот.

Само сообщение ошеломило. А тон Барашки — показалось, что он смакует трагедию, как нередко факультетские сенсации, — возмутил, нет, не возмутил — оскорбил, словно не тем тоном, нетактично сообщили о смерти родной матери.

Почему я поднял портфель высоко к груди и почему, по какому рефлексу уронил его на пол с грохотом — сообразить и объяснить не могу. Почему крикнул — понимаю.

— Не смейте так! Не смейте! Мать убили!

Крик мой всех удивил, Барашку — поразил. Он тут же обратился к коллегам, обиженный, злой:

— А что я сказал? Товарищи! Что я такое сказал? Что ни скажу, Павлу Ивановичу не нравится.

Софья Петровна смотрела на меня грустно и укоризненно, глаза ее говорили: «Ах, Павел, Павел».

Сорвался я, конечно, зря: никто не может, кроме разве Зоси, понять причину, и я не смогу объяснить ее ни теперь, ни позже. Но извиняться не мог. Чтобы как-то дать понять, из-за чего все же я, поднимая портфель, пробормотал:

— «Всадили»… Боже мой! «Всадили»… Нельзя же так про смерть матери.

Дошло? Не дошло?

Во всяком случае, наступила неловкая и тяжкая минута молчания. Даже Барашка затих. Я сел за свой стол, сжал ладонями виски, в которых стучала кровь. Болезнь возраста: чуть что, и крови тесно в склеротических артериях. А тут неожиданно такая стрессовая ситуация — сама трагедия и моя странная реакция.

Отняв от лица руки, я успел уловить, как Барашка крутит пальцем у своего виска, показывает: мол, того… дожил старик до пунктика.

Поступок на грани хулиганства, если иметь в виду разницу в возрасте и служебную субординацию. Но я не возмутился. Наоборот, кажется, немного даже успокоился, переключился на внутреннее, мелочное. Кому наглец подает такие знаки? Наташе? Нет. Та ломает пальцы от боли за меня. Наташа умница и, напуганная однажды моим сердечным приступом, с трогательным вниманием охраняет мой покой. Не Софье же Петровне. Ее он боится. Петровскому? Неужели Петровскому? У них установились близкие отношения? Странно, на какой почве? Михаил Михайлович никогда не позволял младшим коллегам фамильярничать с собой. У него больше, чем у кого иного, профессорского, гонора; Зося шутит, что у него даже походка профессорская.

Друг мой и сосед по даче гладил свою лысую, как бубен, голову и усмехался. Знакомый жест удовлетворения, еще Валя как-то давно заметила, что Михаил в такую минуту, по-видимому, шепчет своей голове: «Ах, какая ты у меня умная!»

«Чем же ты доволен, друг мой? Тем, что я сорвался из-за трагедии в дружественной стране? Считаешь это… чем?.. Слабостью моей? Но я не стыжусь ее. Пусть стыдится Барашка, если подлое убийство тронуло его только как сенсация».

Стоило бы сказать это. Но нахлынул приступ физической слабости, уже не раз пугавшей меня, говорить не хочется — тяжело.

Петровский — дипломат, хитрый и тактичный. Нередко, когда на кафедре собиралась грозовая туча, он умел так деликатно «расстрелять» ее, что она проливалась безобидным дождичком, от которого каждый прятался под свой «зонтик».

Я считал это мудростью. Зося злилась: «Да пусть бы лучше грянуло. Гроза очищает атмосферу, дала б озон для новых взаимоотношений».

Михаил Михайлович и тут отвел внимание на другое:

— Павел Иванович, позволь не присутствовать на кафедре. В партшколе защищается Зубрович, наш с тобой ученик. Он провел интересное социологическое исследование о восприятии политической информации разными социальными и возрастными группами населения. Но выводы делает, по-моему, слишком неожиданные. Или поспешные.

— Вам хочется завалить Зубровича?

— Софья Петровна! Как профессор я не завалил ни одного соискателя. Я всем помог.

Зосю он деликатно стеганул: а вот вы, мол, заваливали. Зося, которая еще десять лет назад сама отказалась защищать написанную и одобренную мною докторскую, была излишне требовательна ко всем другим. Ее боялись.

Но и этот диалог, и все, о чем говорили преподаватели — Петровский профессиональной беседой растормошил коллег, — доходило до меня как из соседней комнаты, где помещалась кафедра иностранных языков.

Разболелась голова. Захотелось вдруг лечь и… уснуть. Совсем что-то новое, раньше любое волнение, наоборот, подстегивало действовать. Такое состояние испугало, но не тогда — позже, дома, когда в бессонную ночь я вспоминал прошедший день. Я не услышал даже звонка — услышал тишину, наступившую в комнате.

— У тебя лекция, Павел, — сказала Зося.

— У меня лекция. — И точно сквозь меня пропустили ток: сразу зарядился необычайной энергией. — Я прочитаю лекцию!

— Я пойду с тобой.

— Зачем?

— У меня «форточка». А я давно не слушала тебя. Не выбиваешься из борозды, старый конь?

Зося засмеялась — и я засмеялся.

Было приятно идти по длинному коридору рядом с ней. Наши отношения — образец человеческих отношений. Мне давно хочется рассказать о них студентам, я уверен, они, молодые, поймут. А вот некоторые постарше могут и сплетню пустить, и, как ни странно, я, уже дед, боюсь гадких усмешечек. Тот же друг мой Петровский еще лет пятнадцать назад пошутил (подленькая шутка!) в присутствии Вали:

«А он живет как шах. Его обихаживают две жены. Ты — дома, на кафедре — Софья Петровна».

В молодости Валя нередко ревновала. Но в том возрасте у нее хватило мудрости дать надлежащую оценку Михаловой шутке.

«Что он так пошло шутит, твой лучший друг?»

«Не обращай внимания. Не все умеют пошутить умно».

«Я не обращаю. Но если он такое разносит на работе…»

А разнести было легко: года за два до того Зося разошлась с мужем и жила с дочерью-студенткой.

Я благодарен жене за то, что она не изменила отношения к Зосе и не лишила меня, да и себя, верного друга. Хотя дружба с ней была нелегкой: пожалуй, никто не критиковал меня за промашки на кафедре и даже за публикации так безжалостно. Иногда было неприятно. Бывало, мы чуть ли не ссорились с ней. Но громкие «объяснения» не мешали нашей дружбе. Такой, видимо, и должна быть настоящая дружба.

Студенты шумно поднялись.

Я поздоровался с ними и взошел на кафедру. В большой лекционной аудитории высокий амфитеатр, и у меня не однажды возникало ощущение, что те, сидящие на последних скамьях, ближе ко мне, чем те, что у самой трибуны. Во всяком случае, я чаще обращался к дальним, и на моих лекциях туда садились не те, кто хотел тайком почитать детективный роман или закончить практическое задание.

На кафедральном возвышении стоял длинный стол: кроме лекций в этой аудитории проводились собрания, на которых выбирался президиум. Но Софья Петровна не села за стол, она села в третьем ряду на свободное место, так садятся члены кафедры на открытых лекциях.

Обычно я начинал лекцию сразу, не отвлекался на постороннее. Иногда я спрашивал: «На чем мы остановились в прошлый раз?» И сам отвечал — перебрасывал мостик. Разговоры не по теме я позволял только в конце лекции, за что мне начальство делало замечания — забираю время перерыва.

Перед той лекцией я долго всматривался в молодые, до радостного волнения красивые лица будущих математиков. (Не историков. Лекция по истории партии на математическом факультете.)

Студенты насторожились. Даже те девичьи лица, на которых искрилось веселое кокетство, остатки недавнего смеха, стали серьезными.

— Дети! — неожиданно для себя, а тем более для них непривычно обратился я. — Убили мать. Встаньте.

Полтораста человек поднялись в едином порыве — даже колыхнулся воздух. Но на лицах было недоумение, удивление, вопрос. А у меня предательский спазм выжимал слезы, и я не смог сразу объяснить.