Изменить стиль страницы

А потом — суд, обвинительный акт, отказ Александра Ульянова от защитника, его допрос, его речь на суде, слова, которые он шепнул сидевшему рядом с ним на скамье подсудимых Лукашевичу: «Если вам будет нужно, говорите на меня…» И приговор. И завершающая дело очередная казенная бумага, страшная и омерзительная, как все ей подобные:

«Сегодня в Шлиссельбургской тюрьме, согласно приговору Особого Присутствия Правительствующего Сената, 15/19 минувшего Апреля состоявшемуся, подвергнуты смертной казни государственные преступники…

При объявлении им за полчаса до совершения казни, а именно в 3 1/2 часа утра о предстоящем приведении приговора в исполнение, все они сохранили полное спокойствие и отказались от исповеди и принятия св. тайн…

Первоначально выведены для свершения казни Генералов, Андреюшкин и Осипанов… По снятии трупов вышеозначенных казненных преступников были выведены Шевырев и Ульянов, которые так же бодро и спокойно вошли на эшафот…»

В семье Ульяновых дети росли и дружили близкими по возрасту парами: Анна и Александр, Ольга и Владимир, Мария и Дмитрий. Естественно, что выполнение долга перед памятью брата взяла на себя старшая сестра. Анна Ильинична писала о нем и собирала воспоминания тех, кто его знал, первой в семье ознакомилась она со следственным и судебным делом, к тридцатипятилетию гибели брата она хотела выпустить в свет его биографию.

Сделать это не удалось. Поэтому в годовщину казни одна страница «Правды» была посвящена делу Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года, Александру Ульянову, каким он запомнился встретившим его в последний раз Чеботареву и Бартеневу — с вдохновенным лицом, освещенным каким-то внутренним светом, лицом человека, обрекшего себя на смерть. В ней рассказывалось о последней ночи, проведенной Александром Ульяновым в Петропавловской крепости, где чадила небольшая керосиновая лампа, с трудом разгонявшая мрак, и одноделец Александра Ульянова Новорусский, прислушиваясь к доносившемуся через стену лязгу железа, вдруг услыхал гулко и глухо отозвавшиеся под сводами шаги и звон кандалов.

Провели первого закованного, за ним второго, затем третьего, четвертого и пятого. Их вели, вероятно, в том же порядке, в каком они были перечислены в смертном приговоре: первым — Шевырева, вторым — Ульянова…

Звон кандалов был последним звуком, донесшимся от Александра Ильича Ульянова до слуха его друзей. Когда осужденных на смерть доставили в Шлиссельбург, как ни вслушивались другие шлиссельбургские узники, они ничего не услышали: эшафот был сооружен за пределами тюремного двора и доставлен к месту казни в разобранном виде. Там, во дворе, у входа в старое здание, его установили без рубки и стука, и на рассвете, когда тюрьма спала, вывели осужденных и так же без звука лишили их жизни.

Все эти страшные подробности Владимир Ильич узнал накануне тридцать пятой годовщины казни старшего брата.

Годовщина эта была двадцатого мая.

В Горки Владимир Ильич переехал двадцать третьего мая.

А двадцать пятого мая у него произошел первый удар.

2

Больной оставался в тяжелом состоянии около недели. Врачи предписали ему абсолютный покой.

Он лежал на втором этаже северного флигеля в маленькой угловой комнате, одно окно которой выходит на запад, а второе — на север. Даже в солнечные дни в этой комнате полутемно: свет затеняют сетки от комаров и большие деревья, растущие под окнами. В ней очень тихо, лишь иногда тишину нарушают какие-то неопределенные звуки, чьи-то голоса, стук колес на дальней дороге, мычание коровы за лесом, кваканье лягушек над прудом. Какими длинными должны были быть бессонные ночи!

Постепенно Владимир Ильич стал чувствовать себя физически лучше. Но пришло понимание истинного характера болезни. Именно в эти дни он, постаравшись остаться наедине с приехавшим осмотреть его глаза профессором Авербахом, к которому испытывал особое доверие, задал столь мучивший его вопрос: паралич ли это, пойдет ли он дальше?

Вспоминая уже после смерти Владимира Ильича этот разговор, профессор Авербах говорил:

— Я уехал с тяжелым чувством, сопровождаемый всяческими проявлениями внимания к касающимся меня мелочам со стороны этого большого человека, который, чувствуя уже возможность своего конца, ясно уже ощущал с невыносимой болью невозможность видеть дальнейший рост своего великого дела, выстраданного всей жизнью.

Ночь, долгая ночь. Окно, слабо вырисовывающееся на фоне чуть подрумяненного закатом неба. Дежурящая ночи напролет Надежда Константиновна.

Если бы я умела писать о любви, я написала бы об этой любви. Любви, которая зародилась во время встреч на нелегальных собраниях, первые слова которой и решающее объяснение с предложением стать мужем и женой были написаны «химией» — невидимыми чернилами, проступающими, когда их нагревают над лампой или свечой, — и пересланы только что выпущенным из тюрьмы Владимиром Ильичем сидевшей в тюрьме Надежде Константиновне. Любви, озаренной романтикой поднимающейся рабочей революции, счастьем совместной борьбы, взаимным пониманием по одному слову, вздоху, молчанию.

Именно любви!

Как рассердилась Надежда Константиновна, когда некий бумагомаратель прислал ей свое сочинение, в котором, описывая ее приезд в Шушенское, изображал дело так, что, едва она приехала, они с Владимиром Ильичем уселись за перевод книги Веббов и все время только и делали, что корпели над этим переводом.

— Ведь мы же молодожены были, была поэзия, молодая страсть, а он заладил одно: «Вебб! Вебб!»…

Свой рассказ об этой любви я назвала бы «Зеленая лампа». В честь той лампы, которую Надежда Константиновна привезла Владимиру Ильичу в сибирскую ссылку.

Представьте себе Россию прошлого века, вымощенные булыжником улицы Петербурга, дребезжащую извозчичью пролетку, такие же дребезжащие, подпрыгивающие вагоны железной дороги, бесконечный путь в Сибирь по недостроенной еще Транссибирской магистрали, пересадки с поезда на поезд, с поезда на паром, с парома на поезд, на извозчичью пролетку, пароход, крестьянскую телегу — все это в пыли, бестолковщине, сутолоке. И представьте себе молодую женщину, которая совершает этот многодневный путь, не выпуская почти ни на минуту из рук тяжелую медную лампу с зеленым стеклянным абажуром, и благополучно довозит эту лампу до далекого Шушенского!

И так вся жизнь: долгий путь, бесконечные препятствия, борьба за нелегальную партию, за революцию — и проходящая через всю жизнь любовь…

Мой друг Ваня Троицкий, который в восемнадцатом или в девятнадцатом году был курсантом Кремлевских курсов, рассказал мне, что однажды, когда он поздно вечером дежурил на посту у квартиры Ленина в Кремле, Владимир Ильич попросил его, как только он услышит внизу на лестнице шаги Надежды Константиновны, задержавшейся на каком-то заседании, постучать в дверь и позвать его.

Ваня вслушивался в ночную тишину. Все было тихо. Но вдруг растворилась дверь квартиры, и быстро вышел Владимир Ильич.

— Никого нет, — сказал Ваня.

Владимир Ильич сделал ему знак:

— Идет, — прошептал он заговорщическим шепотом и сбежал вниз по лестнице, чтоб встретить Надежду Константиновну. Она шла, ступая совсем тихо, но он все же услыхал.

Бывают в человеческой жизни события, которые словно бы и необязательны, но, раз случившись, приобретают особый, глубокий смысл.

Так первым самостоятельным шагом той, которой суждено было пройти жизнь вместе с Лениным, было письмо к Льву Николаевичу Толстому.

Ей было тогда восемнадцать лет. Письмо ее было откликом на обращенный к молодежи призыв Толстого помочь исправлению и улучшению издания книг для народа.

Она подготовила для печати одну книгу, это был «Граф Монте-Кристо». На этом участие Надежды Константиновны в издательских начинаниях Толстого кончилось: ее влекли иные пути, иные формы действия, чем те, к которым звал яснополянский мудрец. Но даже в самый разгар напряженнейшей политической борьбы, в ноябре семнадцатого года, она писала Ивану Ивановичу Горбунову-Посадову: «…теперь, когда живешь с массой, часто переживаешь такое чувство, точно присутствуешь при тайне одухотворения, очеловечения жизни масс. И мне ужасно жаль, что нет художника настоящего, который мог бы в художественном произведении отразить этот процесс. И так жалеешь, что нет в живых Льва Николаевича!»