Вышел, забрал свой чемоданчик, пешком побрел на вокзал, втиснулся в набитую доверху мешочниками вшивую и вонючую теплушку и уехал.
Глава десятая
ОГУРЧИКИ
Над пожелтевшей осыпающейся пшеницей ядреный июльский жар.
В тучных кубанских нивах гремящие выклики пушек, и поля, оставшиеся без хозяев, шелестя, роняют в землю янтарное налитое зерно.
Вдоль брошенной дороги, в межевой канавке, влипая телами в землю, разно и оборванно одетые, кто в сапогах, кто босые, лежат запыленные люди, прижимают к плечам винтовки и безостановочно стреляют по заросшей вербами плотине, над голубым полноводным ставом.
Знойная тишина сбивается в гремучие клочья треском выстрелов.
А за плотиной, также вжавшись телами в насыпь, стреляют по канавке другие люди, и на плечах у них под солнцем вспыхивают блестящие брызги.
С утра пролетарский железный полк ведет бой за станицу и с утра не может продвинуться дальше канавки.
Кадеты попались отборные: марковцы, офицеры, призовые стрелки.
Чуть высунется из канавки неосторожная голова — хлоп, и тычется голова в землю, а между глаз кровоточит круглая дырка.
Устали красноармейцы, измучились, голодны и яростны, и вокруг слипшихся губ у каждого резкая складка суровой злобы.
— Никак его не возьмешь!
— Сволочи!..
— С хланга обойтить!
— Сказал!.. С хланга! По ровному полю? Ночи нужно дожидаться.
— Глядь! Антошку убило!
— А було б тоби сказыться, холера твоей матери!
Так же лежит, прижимая винтовку к плечу Антошка, но по-особенному, вяло распущенному телу знают другие, что Антошка больше не встанет.
— Ах, твою бабку! На штык бы! Кадет штыка не любит!
— Дойди до штыка! Кишки по дороге оставишь!
— Антилерию надоть!
За плотиной начинает, задыхаясь, плевать горячим ливнем пулемет.
По сухой целине дороги дрожит белая струйка пыли и ползет ближе к канавке, и у лежащих расширяются глаза, следят за страшной, приближающейся струйкой и еще плотнее вжимаются в землю тела.
Позади цепи, за плоским курганчиком, лежит Гулявин с помощником.
Давно ушел из памяти совнархоз, инструкции, Инна Владимировна.
И опять просторы, ветер, грохот и треск. Воля. Простое и нужное дело.
И нет ни томления, ни скуки, ни смятенности.
Родным звуком свистят свинцовые пчелы.
Только полк уже не тот, не свой, матросский.
Повыбили матросов, поредела фабричная первая гвардия.
И на смену уже растет в гудящих телефонными и телеграфными зовами, кричащих миру листами газет и плакатов, городах новая сила — Красная армия.
Фабрики и заводы, профсоюзы и парткомы бросают в огненные жерла фронтов самое молодое, самое крепкое, самое пламенное.
Хорошие ребята в гулявинском полку, да только обучены мало.
Еле с винтовкой управляются, а кадеты трехлинейкой, как портной иглой, орудуют.
И Строева нет. А лежит рядом с Гулявиным новый помощник.
Фамилия у помощника чудная — Няга, а сам еще чуднее фамилии.
Лицо, с одной стороны, пухлое и короткое, с другой — худое и длинное, как лошадиная морда.
Когда взглянуть слева на помощника, кажется, что Няга — человек веселый: и сложением крепок и жизнью доволен, а справа — лицо постное и выражение навеки обиженное.
И даже глаза у Няги разнокалиберные. Когда смотрит Гулявин в глаза помощнику, вспоминается всегда картина Соломона Канторовича.
Один глаз, левый, золотистый, ухарский, на солнце огнем поблескивает, а правый — мутносерый, неживой и бельмом еще затянут.
Сосет всегда Няга короткую носогрейку с махрой.
Косится на него Гулявин. Как это такого человека сделали? Не иначе как в два приема.
— Эй, желтоглазый! Плохо дело что-то!
И отвечает Няга голосом, как из пустой бочки:
— Нехай!.. К вечору одужаем!
И опять трубку сосет.
Ходит Няга всегда в широкополой зеленой фетровой шляпе, хохлацких желтых чоботах с подковками, плисовых шароварах и чесучевом пиджаке.
А главная гордость у него — золотые часы с цепью дугой, в полвершка толщины и в аршин длиною. А на цепи брелоков полсотни и все с неприличными картинками.
— С буржуя снял, — говорит, — у Кыиви.
И чтоб всегда часы на виду были, носит Няга поверх синей косоворотки с вышитым крестиками передом, шелковый фрачный серый жилет, поперек худого живота, и по жилету двумя гирляндами цепь болтается.
Чисто линейный корабль на якоре.
А храбрости Няга замечательной и в атаки ходит, как за кашей.
Встанет в саженный рост, шляпу на лоб нахлобучит, карабин под мышку и идет с трубкой в зубах.
Идет и духовные стихи распевает — про Алексея божьего человека или про грешника и монаха и никогда шагу не прибавит, не пригнется, а ровно загребает землю сапожищами.
И когда завидят кадеты в цепи такую фигуру — до того нервничать начинают, что никак в Нягу попасть не могут.
Пулемет с плотины все стрекочет. Няга поворачивает голову и лениво рычит:
— Вида буде! Бачь: за млыном гармату ставлять!
За ветряной мельницей, слева от станицы, копошатся в золотом хлебе люди и лошади, и еще не успевает Гулявин как следует навести бинокль, как жарким снежком вспухает над цепью первая шрапнель.
Гулявин ругается и сует в рот свисток.
Дребезжит захлебывающаяся трель, и поодиночке начинают отползать люди сквозь густую пшеницу назад к курганчику.
— Отходить! Против рожна не попрешь!
Жалко Гулявину. С матросами не пошел бы назад. Пушку и ту забрали бы.
А тут хороший молодняк, да не обстрелянный еще.
Оттягиваются цепи. Умолкает грохот с плотины и от мельницы.
Кадеты не преследуют. Им в станице хорошо и сытно.
А железный полк дотягивается до обоза, строится в отделенную колонну и уныло ползет назад, к оставленному вчера хутору.
Но на загибе дороги из маленькой балочки карьером вылетает офицерская кавалерия. Блестят на солнце шашки.
Едва успевает Гулявин рассыпать цепь.
— Цыц! Не стрелять до команды! Залпами!
Уже близко летят лошади и пригнувшиеся к седлам всадники.
— Р-рота… пли!
Дергается воздух от неровного залпа. Второй, третий.
Закувыркались лошади, и люди забились в пыли.
Не выдержала конница, повернула и понеслась назад.
А Няга на ноги вскочил и кукиш вдогонку.
— Кишка тонка? Н-на дулю, шибеники.
Бьются на поле и ржут раненые лошади, молчаливо лежат, стонут и пытаются приподняться люди.
— Тащи сюда!
Бегут красноармейцы по полю. Хлопают одиночные выстрелы.
— Не трогать! Веди на допрос!
Привели четверых! Три молоденьких офицерика и долговязый, сухопарый ротмистр с сивыми усами.
Все целехоньки, только ушиблись, слетев с лошадей.
Смотрит Василий, наганом помахивает.
— Здравия желаю, ваши благородия! Как живете-можете?
Трясутся молодые, зубами стучат. А ротмистр, исподлобья спокойно глядит, и такая усмешечка ядовитая. Заядлый человек — сразу видно:
— Какой части?
— Конного генерала Маркова офицерского дивизиона.
— Сколько ваших в станице? Да не врать, а то!.. — и ткнул наганом.
Пожал ротмистр плечами.
— На это мне плевать! А врать незачем. Наших больше, чем ваших. Тысячи полторы будет!
— Артиллерии сколько?
— Одна конная батарея.
Задумался Гулявин, потом рукой повел.
— В расход!
Самый молоденький затрясся, заплакал и на колени перед Василием.
— Товарищ дорогой, голубчик, пощадите!.. Не убивайте. Больше не буду!.. Мама у меня! Не вынесет!
Поморщился Василий. Офицер, а ревет, как девка.
— А когда в драку лез, о матери думал? Нечего слюни пускать! Вша… мать твою! Убрать!
Схватили офицерика, потащили, а он отбивается, кричит.
И вдруг ротмистр на него зверем:
— Молчать!.. Стыдно!.. Сопляк! Вы офицерского звания недостойны!
Потом повернулся к Гулявину:
— Эй, ты, большевистский Фош! Подыхать на сухой живот тошно. Дай самогону глотку промочить!