Изменить стиль страницы

И жадно, как хмельную обжигающую ханжу глотал Гулявин пылающие слова. Многого не понимал, и сосед слабеющим вялым голосом растолковывал непонятное старательно и долго.

А в первых числах февраля, в полночь, серьезно и тихо умер сосед.

Пришла сестра, сложила ему руки и прикрыла глаза. Потом вышла известить госпитальное начальство.

Гулявин быстро приподнял матрац и выгреб книжонки, перебросив их под свою подушку.

Постоял возле покойника, посмотрел на тонкий прозрачно-желтый нос, нагнулся и крепко поцеловал мертвого в губы.

— Прощай, братишка! Расскажи на том свете матросне, что наша возьмет.

И накрыл сухое лицо простыней.

До середины февраля провалялся еще Василий, а потом комиссия при госпитале дала ему две недели для поправки здоровья.

И решил Гулявин съездить в Питер, к давней зазнобе своей Аннушке, что служила в кухарках у инженера Плахотина, на Бассейной.

«В крайнем разе отъемся на инженеровых бламанжах, и Анка тоже баба не вредная».

Получил после двадцатого февраля документы и, сидя и вагоне, чем ближе подвигался к Питеру, тем больше слышал тревожных разговоров, что неспокойно в столице, бунтуют рабочие, а солдаты не хотят усмирять.

И от этих вестей стало сердце Василия большим пылающим шаром, распирало ребра и не билось, а грохотало тревожно, напряженно и часто.

Над поездом безумствовала и выла февральская злая вьюга.

Глава вторая

МЕТЕЛЬНЫЙ ЗАВОРОТ

На Балтийском вокзале, едва слез Гулявин с поезда и вышел на подъезд, — навстречу толстомордая тумба городового и растерянная жердь — сухопарый околоточный.

— Эй, матрос! Документы!

Вытащил, показал. Все в порядке.

Околоточный оглядел подозрительно глазными щупальцами и буркнул:

— Проходи прямо домой. По улицам не шляться!

А Гулявин ему обратно любезность:

— Катись колбаской, пока жив, вобла дохлая.

Околоточный только рот раскрыл, а Василий ходу в толпу.

С узелком с вокзала на извозце (не ходили уже трамваи) проехал к Аннушке. Постучался с черного хода. Открыла Аннушка, обрадовалась изумительно, усадила в натопленной кухне, накормила цыплячьей ногой и мусом яблочным, напоила чаем.

— Слушай, Анка! Выматывай, что в Питере делается!

Аннушка пригнулась поближе. Слушал Гулявин, — не слушал, всасывал в себя — Аннушкины рассказы. Припомнил лейтенанта.

— Что взял, тараканья порода?

На минутку забежала в кухню по делу инженерова племянница, тоненькая барышня. Увидала Василия и к нему:

— Вы матрос, товарищ?

Встал Василий, руки по швам (обращение всякое знал), и ответил:

— Так точно, мадмазель!

— Не знаете, как революция?

— Точно сказать невозможно, но ежели рассудить по всем обстоятельствам, то без большого столкновения не обойтись.

Разные слова знал Василий и с каждым по его мог разговаривать. Барышня в комнаты убежала, а Василий, кофею еще попив, пошел за Аннушкой в ее каморку, позади кухни, на широкий, знакомый пуховик.

Разделась Аннушка, голая, теплая, розовая, и Гулявин за ней в кровать.

Но посреди истомляющих ласк, застилающих глаза красным туманом, грызла Василию мозг упорная, неотвязная и настойчивая мысль.

И, Аннушкины руки отдернув, сел на постели, в подштанниках одних, крепкий, что камень, и спичку зажег.

— Вася! Ты что?

— Пойду!

— Очумел? Куды середь ночи-то?

— Эх… баба ты! Хоть и хорошая баба, а понятия в тебе настоящего нет. Рази порядок по кровати валяться, когда фараонов бить нужно? Иду!

И, решительно встав, зажег Василий лампочку. Напрасно, прижимаясь пышной грудью, из рубашки выпершей, упрашивала Аннушка.

— Что ты, Васенька? Куда ж ты, голубчик? Под пули?

Отстранил бабу Василий сурово, молча оделся и тихонько по черной лестнице вышел.

С трудом пролез, зацепившись шинелью, в калитку, прихваченную на ночь цепочкой, и очутился на улице.

Неживым желтым трепетом в летящем снегу мерцали высокие фонари, и далеко где-то трахнул раскатистый выстрел.

Василий — на другую сторону улицы и беглым шагом, прижимаясь к домам, побежал легко по тротуару.

А спустя полчаса мчался Гулявин по улицам с безусым пухлявым прапорщиком в Павловские казармы — солдат выводить.

Что было потом, в течение пяти дней, слабо помнил и даже Аннушке толком не мог рассказать.

Только и помнилось:

На Морской с чердака шестиэтажного дома трещал пулемет, и пули с визгом косили все живое на улице. Звеня, сыпались стекла магазинных витрин.

Сюда налетел Гулявин с командой солдат и студентов на трехтонном грузовике.

Хлестануло свинцом по машине, и со стоном схватился за пробитую голову, сронив винтовку, синеглазый студентик-горняк.

Побледнел Василий.

— Ах, ты, черти подводные! Ребят бить! Становь машину под дом!

Грузовик выперся на тротуар у стены.

Соскочил Гулявин:

— Давай желающих три человека, фараона снимать!

Вышли черный, схожий с водяным жуком, солдат-ополченец, шофер и рябой рабочий.

Гулявин к воротам и остальным на ходу:

— Братва… За мной!

По черному ходу, по лестнице с запахом кухонь (Аннушку вспомнил Гулявин) наверх, на чердак.

Дверь заперта. Прикладом… Еще… Доски с треском разверзлись, и душная мгла чердака другим, револьверным, ответила треском.

В проломе двери застрял упавший рабочий, а Гулявин одним прыжком через него и, вскинув наган в темноту:

— Трах… Трах…

Мимо уха зыкнула пуля, вперед ринулся черный солдат, и сейчас же с шипением вошел штык в сукно серой шинели плотного пристава.

Пулеметчик-городовой обернул иссиня белое лицо и, стуча зубами от страха, крикнул:

— Сдаюсь!.. Не бейте!.. — но удар прикладом в затылок бросил его на зад пулемета.

Взглянул на лежащих Гулявин.

— Тащи на крышу! Пустим летать!

Сквозь слуховое окно протащили на снежную крышу, раскачали пристава, и через решетку вниз. Три раза перевернулся в воздухе серой шинелью, и… мозги… розово-желтыми брызгами разлетелись по желтому петербургскому снегу.

Пулеметчик очнулся, отбивался, кричал, кусал за пальцы, но Гулявин схватил поперек, перегнулся через перила и разжал руки. Гулко ударилось тело, а Гулявин в исступлении кулаком себя в грудь и во весь голос:

— О-го-го-го-го!..

Второе было в зале Таврического дворца. Толстый Родзянко, с дрожащею челюстью, вылез мокрым тюленем держать речь к пришедшим в Думу войскам.

Слова были жалкие, растерянные, прилипали к стенам, но Гулявину вчуже казалось, что горит в них весь огонь бунта и злобы, который трепетал в его сердце, и, когда сказал Родзянко:

— Солдаты! Мы — граждане свободной страны. Умрем за свободу! — в напряженной тишине гаркнул Василий;

— Полундра! Правильно, толстозадый!

Остальное слилось в багровый туман пожаров, стрельбы, алых полотен, песен, бешеной гонки по улицам на автомобилях, крика, свиста, бессонницы.

Опомнился только на шестой день, когда сел в зале на дубовое кресло с мандатом в руке, а в мандате прописано:

«Предъявитель сего минер, товарищ Гулявин, Василий Артемьевич, есть действительно революционный матросский депутат от первого флотского экипажа, что и удостоверяется».

И начались для Гулявина странные дни.

Прошлое отошло в свинцовый туман, закрылось вуалью, а на смену ему — голосования, вопросы, фракции, восьмичасовой день, парламентарность, аграрный вопрос, учредиловка, меньшевики, большевики, эсэры, загадочный Ленин, ноты, аннексии, контрибуции, братство народов, Софья с крестом на проливах, митинги, демонстрации, — и все жадно глотала голова; под вечер нестерпимо болели виски от неслыханных слов, и зубрил Гулявин словарь политических слов, взятый у одного члена совета.

А по ночам опять стал сниться лейтенант Траубенберг.

Выползал из-под печки, усами грозился: «Хоть ты теперь и депутат, а я тебя до смерти защекочу. Моя власть над тобою до гроба. Гадалка не помогла, и совет не поможет!»