Поднимался Накипелов, могучий, сутулый, с округлыми крутыми плечами, будто на них лежала тяжелая ноша, в тесной робе и свитере, с торчащими красными кулаками, синеглазый, шевеля белесыми мохнатыми бровями, проводя ладонью по небритому, издающему наждачный звук подбородку.
Горностаев слушал рокочущий бас Накипелова. Знал цену его уму и лукавству. Его неистовой богатырской натуре. Ему было мало напряжений на станции: во время отпуска он отправлялся в странствия на плотах по горным бурливым рекам, на упряжке собак по тундре, на велосипеде по туркменским пескам. В пусковые авралы своей неукротимой энергией увлекал бригады. Побывал на взрыве в Чернобыле. Вместе с шахтерами ходил под реактор, строил подушку фундамента, держал на плечах взорванный, раскаленный котел. Казалось, силы его безмерны. Но иногда, все чаще и чаще, в простоях и срывах, в безнадежной неразберихе, он наливался гневом и бешенством. Готов был сорваться. Сдерживался. Угрюмо, как бурлак, напрягая все жилы, тащил по мелям осевшую махину стройки.
Горностаев слушал его. Пытался удержать целостную картину строительства, обнаруженную на сегодняшнем штабе. Но картина двоилась, троилась, то. и дело меняла обличье. Команды, которые он отдавал, были неточны, приблизительны. Объект оставался непознан. Непознанный объект управления принимал неточные, неверно посланные команды. Рычаги, которыми он двигал, за которыми должны были тянуться стропы, рули управления, вдруг проваливались в пустоту. Рули были срезаны, стропы порваны. И это его пугало.
Сверхусилием воли, прозрением он удержал рассыпающийся образ станции. Ее турбину, реактор, ее механизмы и трубы. Не давал им распасться грудой металла. Так магнитное поле стремится к удержанию плазмы. Охватывает на мгновение ускользающее веретено. Проливает его и теряет.
Говорил Менько. Его белое, без единой кровинки, лицо казалось напудренным. Напоминало китайскую театральную маску. На ней тушью были выведены резкие страдальческие морщины, воздетые измученно брови. Там, где маска кончалась, открывалась красная шея, красные оттопыренные уши, красная у корней волос кожа. Казалось, Менько прикоснулся лицом к ледяному железу, обморозил его, обескровил. И где-то на станции на ковше экскаватора хранится отпечаток его лица.
Он был вечно всем недоволен. Вечно брюзжал. Вечно у него что-то болело. Но при этом, брюзжа, завязывая платком разбухший флюс, заклеивая пластырем очередной фурункул, подвязывая радикулитную спину теплым женским платком, он тащил свою долю работы добросовестно и умело.
И Менько был связан с Чернобылем. Испугавшись, бежал от аварии. Его корили, осуждали, исключили из партии, не брали нигде на работу. Горностаев его призрел и устроил.
Горностаев почти грубо, со злобой обрывал, ломал пререкания, улавливал в кулак разбегавшиеся интересы, сводил опять на этой бетонной перемычке, в наледях, жиже, в торчащих каркасах. Подумал со злым пониманием: все эти люди, собравшиеся на штаб, — лишь мнимо едины. На деле разобщены и раздроблены. Сложились в группировки и партии. Борются между собой и хитрят. Объединяются на время в союзы. Расслаиваются снова в борьбе. Эта борьба — друг с другом и с ним, Горностаевым, с политикой стройки. Цели этой борьбы связаны лишь отчасти со станцией, а больше с личным престижем, добыванием премий, с продвижением по службе, а также с мучительной заботой о рабочих бригадах, которыми они управляют. О их заработках, о благополучии их семей. Эта забота, как давление, исходящее от рабочих, постоянное, глухое, выраженное неявно, давит на любое начальство. И он, Горностаев, участник этой борьбы. Станция, перевитая проводами и трубами, вместилище урана, электричества, пара, опутана бессчетными незримыми связями людских отношений, их личных целей и помыслов. Другой неявный чертеж, наложенный на явный и зримый.
Он чувствовал этот многомерный человеческий мир, скрытые в нем взрывы, тлеющие ползущие процессы, клубящиеся противоречия. Этот мир и был загадочным, необъяснимым, но единственно реальным миром народной энергии, воли, народной способности трудиться и действовать, принимать или отвергать обращенные к нему слова и призывы. На него можно было воздействовать силой, понуждать его насилием. Он гнулся, ломался, уступал слепому давлению. Но потом неизменно одерживал верх. Разрушался, страдал, но одерживал. Горностаев знал: здесь в конечном счете будут решаться судьбы затеянных в стране перемен. Не в газетных статьях, не в речах искушенных витий, не в кабинетах. Здесь, в этом скопище рабочих людей, наполнивших отсеки станции, оседлавших балки, уцепившихся на высотных отметках — создающих и строящих. Здесь будет решаться судьба страны, судьба перестройки. Воздействуя на эти пласты, он, управленец, понимал, что действовать должен осторожно и точно, что имеет дело с реактором колоссальной энергии.
Говорил Лазарев. Речь его была обличительной, не только в адрес строителей, но и в свой собственный.
Горностаев видел: тот был равнодушен к стройке, изуверился в ее эффективности, в действенности технологии и управления. Был поклонником западных методов. Стройка не увлекала его, а увлекался он серьезно и истово биополем, интересовался индийской мифологией, сказаниями о пришельцах из космоса. Рассуждал о чудесной стране Шамбале, что, впрочем, не мешало ему быть ловким политиком.
Сейчас он прибегал к приему обычной своей демагогии, заключавшейся в самобичевании. Это должно было избавить его от критики.
Дронов насупленно, молча слушал его, взирал на участников штаба.
Горностаев почувствовал вдруг, как это бывало и раньше, что он управляет не стройкой с помощью штаба, а только самим этим штабом. И все происходящее здесь — искусный, повторяемый ежедневно спектакль. У каждого тонкая, тщательно усвоенная роль. Каждый умело ее играет. Этот вечно кричит и сердится, изображает обиженного, а сам себе на уме, уходит, унося самый лакомый, сочный кусок. Тот правдолюб, обличитель, но в его правдолюбии есть нечто от хитрости, нечто утаенное, умело проносимое всякий раз под полой. Третий должен выступить резко, потому что его об этом просили, и он выступает. Четвертый начинает вдруг причитать, мучая и сбивая соседей, отвлекая от главного, и достигает цели — сбивает. И этот театр, освещенный люминесцентными лампами, с фотографиями ударников на стене, — ловушка, в которую улавливаются и запираются все команды. Не выходят наружу к стройке. Не достигают бригад, выбившихся из сил бригадиров, сбитых с толку прорабов. Стройка остается неуправляемой. Вся энергия управления расходуется здесь, на этом спектакле.
Эта мысль оглушила его. Он слышал только отдельные, невнятные, как в банном гуле, слова. Пусть он плохой управленец, действует изжитыми методами. Но есть ли другие? Самоуправление, к которому их призывают, что оно выявит? Чем обернется? Победит эгоизм? Сильная группировка рвачей? Безделье? Жажда заработка? Победит ли общий интерес и согласие? Победит ли стройка?
Ему казалось: между ним, управленцем, и стройкой, нуждавшейся в его управлении, подымается облако дыма, клубится туман. Стройка становится неразличимой в неясных исчезающих контурах. Он действует почти вслепую. Откликаясь на сигнал тревоги, вводит поправку, исправляет неполадку. Но это исправление отзывается в неожиданном месте перекосом — двойным сигналом тревоги. Он кидается туда — направляет ресурсы рабочих, действует осмотрительно, точно, исправляет перекос. Но вдруг начинает оседать, разрушаться другая, непредвиденная, непредсказуемая часть стройки, и вся она, сквозь дым и туман, пульсирует, мигает в красных лампах тревоги, и он, растерянный, ослепший, действует наугад, желая спасти, посылает разрушительный сигнал исправления.
Иногда ему чудилось: кто-то невидимый, знающий стройку блестяще, наблюдает за ним. Путает его команды. Незаметно перебрасывает штекер, и команда уходит в другое гнездо, несет разрушение. Являлась мысль об «управленческом оружии», о загадочном и точном воздействии невидимого врага, более мудрого, чем он, знающего тайны управления, превосходящего его, Горностаева, по интеллекту и знанию.