Она лежала, накрытая белой тканью, чуть выступали носки ее ног и сложенные на груди руки. Лицо, недвижно-белое, с искусственными румянами, было окружено кружевной пелериной, поверх которой, в изголовье, голубел веночек полевых колокольчиков. Глаза ее были закрыты, на лице была тихая отчужденность, словно она досадовала на тех, кто хотел бы ее увидеть в земном воплощении, в то время как ее истинный образ уже не был связан с землей. Она лежала красивая и немая в деревянном заостренном гробу среди стеклянных вод, которые едва колыхались, покачивая лодку так тихо, что от нее не расходились круги, и не менялось темное отражение. Ратников смотрел на нее, признаваясь, что уже знал о случившемся. Обманывал себя, тешил невозможной надеждой. И его метанья по городу, его надрывный бросок в море лишь торопили эту ожидаемую, страшную для него встречу.
С Лексеичем они перенесли Ольгу Дмитриевну на яхту, уложили на корму, накрыв все той же белой тканью, и венок васильков удержался на ее голове.
Тихо постукивая, яхта возвращалась в город. Ратников сидел на палубе, склонившись к Ольге Дмитриевне, и чувства, которые он испытывал, не находили выхода в слезах, а были подобны немому непрерывному стону.
«Что же это такое? — звучал в нем вопрос, обращенный не к Богу, а к сияющим водам, отражениям солнца, летящим за яхтой чайкам, к синим василькам на ее голове, — Что же это такое?»
В вопросе, который он задавал всему мирозданию, помимо боли, было недоумение. Непонимание того, как могло случиться, что еще недавно он целовал ее глаза, обнимал ее прелестное тело, вслушивался в драгоценное звучания голоса, и летели над морем мерцающие стаи птиц, и витала среди зеленых трав ее легкая стопа, и неслась к фиолетовой дубраве белая бабочка, а теперь она лежит неживая, и он видит горькие уголки ее губ, и жестокие, намалеванные на ее щеках пятна румян? И он вдруг отчетливо услышал, как над яхтой, чуть в стороне и выше от ее лица, зазвучал поющий любимый голос:
В голосе была такая красота, и мольба, и прощание, и невозможность расстаться, так чувствовал он близко, в воздухе, в прозрачных лучах ее душу, летящую вслед за яхтой, что стон в его груди нашел выход в слезах. Сидел и плакал, глядя, как расплывается от слез синева васильков.
Дни, пока готовились похороны Ольги Дмитриевны, он не появлялся на заводе. Не отвечал на звонки, не пускал на порог прибывавших курьеров. Ему была тягостная мысль о заводе. Было невыносимо сознавать, что завод, и он, кичливый директор великолепного, совершенного предприятия, были повинны в ее смерти. Что все его страстное стремление в будущее, упование на волю и силу государства, предвкушение счастливой минуты, когда в воздухе возникнет отточенная стрела самолета, — все это обернулось ее смертью, остроносым плывущим гробом, в котором лежала беззащитная женщина, попавшая в страшное колесо смерти. Это колесо, зубчатое, тяжкое, который уж век вращалось между трех океанов. Было образом глухого, бездушного государства, вонзавшего зубцы колеса в мягкую плоть, давившего нежную и хрупкую жизнь, не внимавшего мольбам и стоном, чавкающее костями и кровью тех, кто являл собой возвышенные примеры служенья, исповедовал красоту и добро.
Он, Ратников, искусился на имперское величие, уверовал в осмысленную мощь государства, требующего от подданных предельной жертвенности, наделяющее их взамен своей незыблемой волей, своей космической бесконечностью. Не было творческой воли. Не было космической бесконечности. Было черное, зубчатое колесо, насаженное на жуткую ось, концы которой терялись в разных концах Вселенной. Это колесо дробило горы, перемалывало материки, истребляло народы, топило плодоносные земли, опутывало колючей проволокой цветущие луга, покрывало райские рощи пепельной ядовитой окалиной. Он больше не желал служить государству, которое его обмануло и вместо благодарности подослало убийц. Больше не желал видеть завод, которому отдал жизнь, и который государство у него отобрало, оставив черную лодку с убитой любовью.
Он отправился на «Юпитер». Вошел в кабинет с чертежом злополучного двигателя, с макетом истребителя, который истребил его жизнь. Достал лист бумаги и написал заявление в Совет Директоров, которым слагал с себя полномочия Генерального директора и уходил навсегда с завода.
В этот момент в кабинет вошел Блюменфельд. Он был сутул, излишне подвижен. На голове белел бинт. В руках была папка с бумагами.
— Юрий Данилович, — начал он нервно, с порога, — Нам необходимо увеличить финансирование по линии двигателя «шестого поколения». Здесь есть расчеты, оставшиеся после Леонида Ефграфовича Люлькина. Давайте с вами посмотрим.
Он сел, раскрывая папку.
— Нет, Михаил Львович, я не стану смотреть. Я больше не Генеральный директор. Я ухожу с завода.
Блюменфельд посмотрел на листок с заявлением, стараясь прочитать перевернутые строки. Прочитал. Изумленно поднял брови, отчего бинт поехал вверх:
— Почему? Я не могу понять.
— Вам не нужно понимать, Михаил Львович. Случились обстоятельства, которые заставили меня принять это решение.
— Какие могут быть обстоятельства? Завод не оправился от погрома. Необходимо ремонтировать и менять станки. Кризис наваливается. Мои конструкторы не получили зарплату. Вы не можете оставить завод в такую минуту.
— Я оставляю завод. Это не подлежит обсуждению.
— Как не подлежит? Разве не вы убеждали меня не уезжать в Америку и остаться работать в России, чтобы сделать для страны самолет? Разве не вы убеждали всех и каждого в неизбежности Русской Победы, во имя которой не жалко проживать свои жизни? Я вам поверил и остался. Люди вам поверили. И теперь вы уходите? Разве это не бегство с поля боя, когда враг наступает?
— Перестаньте, Михаил Львович. Вам невозможно меня понять. Я приял решение.
Ратников покинул кабинет, видя изумленные глаза секретарши, слыша за спиной неразборчивый возглас Блюменфельда.
Ольгу Дмитриевну хоронили на погосте, который она облюбовала себе во время их поездки в Звоны. Кругом волновались безлюдные холмы, сизые от спелых трав. На кладбище тесно росли березы с черными грачиными гнездами, похожими на папахи горцев. Поблескивали железные кресты и оградки. Кое-где краснели бумажные цветы. Сквозь березы, с холма открывалась водная ширь, бледно — синяя, с туманными блесками солнца. Гробу сопутствовали немногочисленные сотрудники музея, шофер Ратникова, высокий изможденный мужчина с белесой бородкой из приземистого домика, что стоял на краю кладбища. Могильщики уже вырыли глинистую сырую могилу, курили в стороне. Священник, приглашенный из Рябинска, отпевал усопшую, дымил кадилом, жалобно и печально возносил молитвы. Гроб стоял на земле, весь в цветах, с тонкой горящей свечкой. Ратников смотрел на родное лицо, уже без белил и румян. Бледная, умиротворенная, Ольга Дмитриевна, казалось, была благодарна людям за то, что исполнили ее волю и привезли на полюбившееся ей кладбище. Ратников вспоминал, как совсем недавно они бродили среди крестов и надгробий, и нашли одно, со странным именем «Жизнь», без указаний года рождения и смерти. Оглянулся и увидел темный гранит и на нем серо-седое лицо женщины, которую он видел во сне на летучих санях, и которая, по словам Ольги Дмитриевны, была хранительницей «русского времени». Ему вдруг захотелось расспросить Ольгу Дмитриевну, что значило для нее «русское время», но с ошеломляющей ясностью вдруг понял, что никогда не сможет спросить ее об этом.
Священник рокотал, блестел облачением, колыхал над гробом дымным кадилом. Обступившие гроб крестились, вздыхали. Могильщики подошли и стояли, опершись о лопаты. И вдруг, сквозь кадильный дым, не пугаясь людей, на цветы, лежащие в гробе, слетел голубь. Сел на грудь Ольги Владимировны, дрожал переливами, переступал в цветах оранжевыми лапками. Улетел, хлопнув крыльями, и все изумленно смотрели вслед, думая, что это душа невинно убиенной.