Шершнев смотрел мимо Ратникова остановившимися, расширенными глазами, в которых странно пульсировали зрачки, окруженные зелеными и рыжими ободками, словно ловили в фокус удаленный образ, недоступный Ратникову. На его отяжелевшем властном лице, столь не похожем на прежнее, нервное и наивное, играли таинственные отсветы, словно отражение далекого пожара, в котором сгорели минувшие двадцать лет.
— А как твоя милая мама Валентина Григорьевна? — Шершнев совершил усилие, отрываясь от притягательных зрелищ, вновь обращая взгляд на былого друга. — Она была лучшей учительницей в нашей школе. Благодаря ей до сих пор я сохранил интерес и вкус к художественной литературе. Стараюсь читать книжные новинки. Собираю библиотеку.
— Она очень болела. У нее отнялись ноги. Сейчас передвигается на коляске, живет со мной.
— Непременно ей поклонись. Она многим тебя наградила. У меня не было такой образованной, матери.
Ратников видел, как потеплело, умягчилось лицо Шершнева, его губы сложились в мягкую улыбку. Был благодарен старому другу за это обожание матери. Они сидели в полупустом ресторанном зале, и овальные окна медленно гасли, полные вечернего серебра. Волга отражала высокое летнее небо, несла на себе невидимый теплоход.
— Знаешь, год назад я был в Лондоне и случайно встретил твою Елену. Вот так же, в ресторане. Она была с мужем. Представительный господин. Был очень приветлив со мной. Она показала фотографию твоих сыновей. Старший так похож на тебя. Кажется, поступил в Оксфорд. Почему у вас все не сложилось?
— Да кто его знает. Наверное, я не мог обеспечить ей жизнь, к которой она стремилась. Слишком погрузился в мое новое дело, спасал завод, создавал двигатель, рыскал по провинции, каждую копейку вкладывал в предприятие. Был год, когда я продал квартиру, дачу, влез в долги, знать ничего не хотел, кроме моторостроения. А она тяготилась провинцией, мечтала о Европе, о комфорте, о блестящем обществе. Этот новый ее муж, совсем не знаю его, кажется, какой-то богач, владевший Новороссийским портом, нефтяным терминалом, — все это ей обеспечил. Очень редко мы общаемся с ней по телефону, иногда разговариваю с детьми, но как-то отчужденно, как посторонние. Она прислала мне фотографию своего лондонского дома, — дворец, пруды, фонтаны, и два мальчика приклонили голову ей на плечо.
— Все очень странно, мой друг. Невозможно разглядеть из настоящего наше будущее. Даже то, что наступит через двадцать минут. — Шершнев умолк. Лицо его отяжелело, стало гранитным, состоящим из плоскостей и граней, как на картинах кубистов. Странный слиток, в котором расплавился и исчез образ вихрастого изумленного юноши.
— Чем же ты занимался все эти годы? — Ратников старался представить, как пронеслись для друга те двадцать лет, что для него самого были годами непрерывной борьбы, смертельных рисков, упоительного творчества, протекавших на стыке двух разъятых эпох, которые он стремился срастить. Заполнял пустоту между ними своей плотью и духом, кромешной работой, ослепительной бестелесной мечтой, — Ты-то как жил?
— Да всякое было, — уклончиво ответил Шершнев, — Работал с Чубайсом, занимался приватизацией предприятий. Удивительный он человек, — превращен в демона, в исчадие ада, самая ненавистная персона в России, и, неся этот крест, продолжает свою миссию по созданию новой страны, новой экономики, нового класса собственников. Уехал по его рекомендации в Штаты, прошел курсы в Гарварде, учился менаджементу. Были другие поездки. Долго жил в Германии. Наведывался ненадолго сюда. Вернулся окончательно и принимал участие в создании корпораций, в частности, авиастроительной и кораблестроительной. Собирал остатки советских технологий. Вот, пожалуй, и все. Много слышал о тебе, да все не решался приехать. А теперь вот взял и приехал.
— Решил припасть к отеческим гробам? — мягко усмехнулся Ратников, с нежностью и печалью глядя на давнего друга, стараясь переместиться по световому лучу туда, где они были счастливыми юношами, предвкушая восхитительную, им предстоящую жизнь.
— И к гробам, и к церквям, и к Волге, и к нашему Рябинскому морю. Но, главное, хотел увидеть тебя. Хотел понять, освободился я от тебя или нет? — Губы Шершнева медленно раздвигались в длинную улыбку, которая из неуверенной и застенчивой становилась насмешливой, едкой, и все удлинялась, морща кожу щек, обнажая крепкие желтоватые резцы, превращаясь в пугающий оскал. — Сохранил ли ты надо мной свою власть?
— Власть? — удивился Ратников, наблюдая этот странный оскал, которого не было в юности на лице товарища.
— Я ведь был твоей тенью. Добровольно, без принуждения, стал твоей тенью. Следовал за тобой попятам. Старался на тебя походить. Копировал тебя. Воспроизводил твои поступки, жесты. Знаешь ли ты, что я изменил свой почерк, чтобы он походил на твой? Что я усвоил твою манеру стоять, положив одну руку в карман, рассеянно посматривая по сторонам? Что я покупал галстуки такие же, как у тебя? Что перед зеркалом я репетировал, стараясь усвоить твою улыбку, твое особое шевеление бровей. Я увлекался моделями, потому что ты увлекался. Прочитал все книги фантаста Ефремова, потому что ты прочитал. Пошел в авиационный институт, чтобы оставаться рядом с тобой, — страстно продолжал Шершнев, — Я тебя обожал и ненавидел. Ты отнял у меня мою жизнь и заменил своей. Ты был талантливей, ярче. В твоем доме стояла старинная мебель, доставшаяся тебе от твоих дворянских или купеческих предков, а в моем — примитивные советские столы и шифоньеры. В твоей библиотеке стояли журналы «Весы» и «Апполон», в которых были напечатаны неведомые стихи, небывалые философские эссе, смысл которых разъясняла нам твоя мама, а моя мама работала монтажницей на заводе и говорила «хочут» вместо «хотят». Ты с детства получил больше калорий, чем я. Ты был сильнее, одареннее, красивее, чем я, — мучительно улыбался Шершнев.
— Я впустил тебя в мою натуру, ты вошел и вытеснил из мой личности меня самого. Как я тяготился своей жалкой ролью. Как хотел изгнать тебя. Как устал быть твоей тенью. Когда мы расстались у той дурацкой баррикады, и я вошел в парадный вестибюль Белого Дома, я впервые почувствовал, что рассек соединяющую нас пуповину. Физически почувствовал, что существую сам по себе. И каждый мой последующий шаг был счастливым от тебя удалением. Нет, я не сразу от тебя избавился. Я выдавливал тебя по капле, как выдавливают чеховского раба. Я изменил мой почерк. Уничтожил на своем лице твою улыбку. Построил себе новое лицо, словно сделал пластическую операцию, чтобы не осталось ни одной твоей черты. Я увлекся женщиной, которая стала моей невестой. И вдруг обнаружил, что она похожа на твою жену Елену, молчаливая блондинка, голубые глаза, высокая, с тонкими запястьями. Я бросил невесту, женился на другой, — маленькая, полная, черноволосая, смешливая. Казалось, операция по твоему истреблению завершилась. Но вдруг ночью, в каком-нибудь отеле «Хилтон» или «Дорчестер», я обнаруживал, что ты еще во мне. Что я думаю твоими мыслями, смотрю твоими глазами. И мне хотелось себя убить, чтобы вместе с собой убить тебя.
Ратников с изумлением смотрел на сумасшедшего человека. Это был безумец, одержимый мучительной манией, пораженный неизлечимой болезнью, причиной которой был он, Ратников. Эта болезнь жгла, уродовала лицо, делала безумными глаза, которые меняли цвет, словно в них вставляли зеленые, фиолетовые, желтые светофильтры. Этот человек был опасен. От него исходила смертельная угроза. Он мог выхватить пистолет и выстрелить в Ратникова в упор, за столом, под лампой с богемным цветным абажуром.
— Один эпизод не дает мне покоя. Преследует меня все эти двадцать лет. На улицах европейских столиц, на пляжах Красного моря, среди проституток Стамбула, танцовщиц Бангкока, авиасалонов в Арли и Ле Бурже. Помнишь, в девятом классе, мы пошли на Волгу с девчонками? Это пора, когда все друг в друга влюбляются. Жанну Девятову помнишь? Глаза, как у африканской лани. Губы пунцовые, насмешливые. На смуглом лице румянец, как у цыганки. Я ей писал стихи, провожал домой, уже поцеловал один раз во дворе. Мы решили с тобой переплыть Волгу на глазах у девушек, чтобы продемонстрировать наши спортивные мускулы, загорелые тела, наш фирменный «кроль», — этакий рыцарский турнир на глазах прекрасных дам. Разделись на берегу, кинулись в воду и поплыли. Может быть, метров двадцать. Ты впереди, я сзади. Сквозь водяные буруны вижу разлив реки, противоположный берег с домами, далекий торопливый катерок, клокочущую воду, из которой вырывается твой блестящий локоть, твоя сильная спина. Думаю, сейчас я тебя обгоню и выиграю состязание. И вдруг со мной что-то случилось. Какой-то паралич, какая-то жуткая судорога. Меня всего свело. Я стал тонуть. Кричу, захлебываюсь. Каким-то чудом ты услыхал сквозь шум воды. Оглянулся, подплыл ко мне. Я вцепился в тебя мертвой хваткой, боялся, что ты бросишь меня, и я утону. Я топил тебя, захлебывался, видел в ужасе, как захлебываешься ты. Ты вытащил из воды руку и сверху, кулаком, ударил меня в лицо. Я потерял сознание. Ты подхватил меня и выволок на берег. Я лежал на пляже, в крови, в слезах, на глазах у девчонок, жалкий и отвратительный. Ты делал мне искусственное дыхание, пока из меня ни хлынул мутный поток. Я пришел в себя, сидел, весь синий, меня одолела икота. Изо рта, из носа текло. Я поймал на себе взгляд Жанны Девятовой, полный презрения. Подумал, уж лучше бы мне утонуть, чем предстать перед ней в таком виде. Больше я не провожал ее, не писал стихи. Ты спас мне жизнь, но при этом страшно меня унизил, на всю жизнь, до смерти.