Изменить стиль страницы

На теневой опушке сохранился толсто надутый зимой вал снега. Крупитчатый, замусоренный хвоинками и обрывками коры, он доживал, источая вялые струйки воды. И тут, рядом со снегом, мы нашли грибы. Коричневые, причудливо скрученные шапочки во множестве торчали на совершенно открытом месте.

— Сморчки, — сказал Николай Николаевич.

— Строчки, — поправил Виктор, — они ядовитые.

Я всегда путался в этих названиях, но знал уже по большому домашнему опыту, что они вкусные и не ядовитые, если отварить. Собрали их порядочно.

На высоком уже солнце, подстелив куртки и под голову рюкзаки со сменным бельем, мы разом мертво уснули. Нет крепче и покойнее сна, чем на солнце после глухариной ночи у таборного костра. Спали долго, почти до конца дня. Едва успели приготовить обед и поесть.

На второй вечер мы не пошли на подслух. Ток был знаком, разведан, лишняя ходьба — шум — ни к чему. Мы постояли на тяге у ручья, что полноводно и весело змеился вдоль лесной пожни. Тяга отличная, вальдшнепы один за другим появлялись над кромкой старого ельника, шли высоко и, казалось, медленно. Выстрелов было много, результата никакого. Никто не огорчился — всяко бывает. Мне немножко было досадно: не так взять хотелось, как покрасоваться перед спутниками меткостью. Не вышло.

Мы подошли к холодному кострищу уже в сумерках, я шел первым и вздрогнул, когда прямо из-под ног выкатился беловатый ком и быстро исчез из глаз. Что было нужно зайцу на нашем таборе?

— Видели? Заяц.

— Он у нас ничего не съел? — пошутил Виктор.

Удивительное это дело: когда разжигаешь костер, — светом вызываешь тьму. Только что было светло, как разом стеной придвинулась ночь, и, подтверждая это, там, за световым кругом, заухал филин и долго подавал жуткий голос, не отлетая далеко.

Все ужины у глухариного костра роскошны, но этот, право, заслужил такое название. Я зажарил на крышке котелка сморчки, мы ели их с холодной вареной картошкой и — моим любимым с голодного времени — льняным маслом. Виктор привез фляжку спирта-сырца. Мы разбавляли его снегом из найденного сугроба, чтобы он поскорее остывал, закусывали бутербродами с красной икрой, которая в те годы была обыденкой. Лакомством — редкая у нас вобла. Мои волгари лупили ее, взяв за хвост, о камень, обдирали чешую и с наслаждением жевали. После чая блаженно отдыхали на роскошных ложах из елового лапника. Мы с Николаем Николаевичем покуривали, некурящий Виктор, лежа на спине, наблюдал, как быстрые огневые червячки гасли среди звезд, мерцающих сквозь дым.

Ой как трудно писать сейчас о том, что было так давно! Казалось бы, можно: память есть, дневники — вот они, на столе. Все равно трудно. У глухариного костра трое молодых людей, двое совсем без прошлого, один чуть постарше, с небольшим прошлым. Мы хорошо знакомы, и, попроси меня тогда рассказать все, что я знаю о каждом из них, — рассказ был бы короткий.

А теперь… Я сижу за машинкой в кабинете своей тесной квартиры в доме, окруженном столетним парком. Ночь, тихо, не слышно автомашин, легко уйти, перенестись мыслями на шестьдесят лет назад. Переношусь, вижу, слышу совершенно ясно — я там, но… трудно не взять с собой в прошлое, отрешиться от того, что знаю сейчас: один из моих спутников умер, второй предельно стар и очень, очень болен, оба прошли большую достойную жизнь. Николай Николаевич — академик, трижды Герой Социалистического Труда, кавалер девяти орденов Ленина, лауреат многих премий, в том числе Нобелевской, носитель бесчисленного количества почетных зарубежных членств и званий, основатель целого теоретического и прикладного раздела физики. Виктор Николаевич — академик, и хоть не так взыскан наградами и званиями, но и он высоко поднялся и оставил заметный след в советской физике.

…И вот я у костра вместе с ними, молодыми, тогда еще неизвестными учеными. Николай Николаевич снова рассказывает о большой заботливости и невероятной щедрости новой власти по отношению к молодой физической науке… А я теперешний, старый, много видевший, раздумывая, удивляюсь: почему так было? Ведь в те годы никто не мог знать об атомной бомбе — вообще о возможности использования ядерной энергии. Тогда только теоретически определили наличие этой энергии и ее мощь, а даже много позже появились работы, доказывающие невозможность ее использовать практически. Почему же так щедро одаривали физику, обыкновенную физику, а не какую-нибудь другую научную дисциплину? Мне кажется, здесь заслуга Абрама Федоровича Иоффе и его молодой «могучей кучки», страстно пропагандировавших идею технической физики — науки, могущей кардинально решать вопросы промышленности. А ее именно в то время нужно было — совершенно необходимо! — восстанавливать и поднимать. И это был верный путь. Пусть не сразу получалось. Тогда я мог только с уважением и радостью слушать, что в лаборатории Иоффе заканчиваются опыты, которые позволят производить аккумулятор величиной с портсигар, а он сможет питать двигатель обычного автомобиля. Теперь знаю — это не получилось, но знаю и другое — видел, присутствовал при победном шествии молодой науки во всех областях знания и технологии. И это привело к труднообозримым и очень важным для государства результатам.

Говорил, рассказывал Николай Николаевич горячо, охотно. А Виктор Николаевич больше молчал, изредка добавлял что-нибудь или уточнял. Перед тем как сказать, он как-то забавно прищелкивал не то языком, не то губами. А лицо простое, широкое, очень приветливое, особенно глаза. Костер, то разгораясь, то притухая, освещает лица моих спутников. У Николая Николаевича оно приметное, выразительное, немного цыганского типа — темные волосы над высоким покатым лбом, обильные брови, нависшие над глубоко посаженными умными глазами, прямой, чуть с горбинкой нос и небольшие короткие черные усы. Когда говорит о чем-нибудь смешном — а он не чуждается находить курьезы даже в самых серьезных вещах, — вспыхивают его чудесные белые зубы и раздается смех, не громкий, не раскатистый, а какой-то интимный, чуть шипящий.

Охотничье братство i_039.jpg

Н. Н. Семенов и В. Н. Кондратьев под Рыбинском. 1937 г.

Ток на Киви-Лава был большой, мне подумалось, что можно без вреда для него взять еще одного глухаря, и хотелось, чтобы Николай Николаевич привез домой такую редкую дичину. Мы остались на зорю, чтобы утром, не отдыхая, идти прямо на станцию. Так все и получилось. С табора к дому мы пошли усталые, небритые, закопченные, каждый с грузным рюкзаком на плечах.

Вышли к речке. Николаю Николаевичу, как и всем нам, не понравился челнок лесника. Виктор, лихо махнув рукой, все же пошел на Шишкино к перевозу, а я заметил ниже по реке, против Тентелева, завал бревен и решил перебраться там. Пошли вдоль реки. Впереди с полевой лужи поднялась пара чирков и потянула на нас. Николай Николаевич сбросил с плеч мешок и стал прицеливаться. Я крикнул: «В заднего — первая утка!»

Кому удалось добыть весной селезня чирка-свистунка, запомнит на всю жизнь яркие и разнообразные краски его оперения: серо-голубое и белое, ржаво-красное и зеленое четко и красиво распределены по всему телу этой уточки.

Николай Николаевич, осторожно перебирая и оглаживая чуть помятые при падении перья, сказал:

— Какие цвета! И самые разные, где, как нашел их чирок в своем болоте?

Я ответил, что этот вопрос меня давно занимает и мучает. Однажды перед брошенной шахтой — по существу, прямо на черной бесплодной площадке — нашел два ярких цветка: мак и колокольчик. Как это удивительно: понадобился маку красный цвет — он нашел его у себя под ногами в случайном месте, понадобился колокольчику синий — и он нашел его тут же.

— Да, это, Леша, в самом деле удивительно. В нашей науке лезем глубоко, в микромир, в атом — и, знаете, кое-что начинаем понимать, а здесь — хоть этот вопрос и лежит на поверхности, и найдется услужливое, тоже поверхностное, объяснение, — знаем мало. Живая природа пока туман.