Изменить стиль страницы

С юношеской легкостью, подхватив свою трость под мышку, архитектор взбежал на четыре яруса лесов и оказался лицом к лицу с опешившим и слегка струсившим художником.

— Вы, сударь мой, кажется, проституткою меня полагаете? — по-русски спросил Монферран.

— Помилуйте! — ахнул художник. — Что за выражения! Вы что, шуток не понимаете? Да ну вас, в самом деле!

— Мои выражения достойны ваших слов, сударь! — крикнул, краснея до корней волос, Огюст. — Вы меня попрекнули поступком, который в молодости меня вынудили совершить отчаяние и нужда… Что же, быть может, то был и не лучший из моих поступков… Но с тех пор прошло ровно сорок лет, и через два года минет сорок лет, как я живу в Петербурге. Вы слышите? Я тридцать восемь лет строю этот город! Его камни — моя плоть! И я лучше кого бы то ни было вижу, что другого такого города нет и быть не может! И вы мне говорите, что кто-то может его взять, захватить?! Да никогда! Я не поверю в это, вы слышите! Никогда!

Эта неистовая, почти детская вспышка совершенно потрясла Федора Антоновича. Он привык в последние годы видеть Монферрана сдержанным и обыкновенно невозмутимым. И вот теперь художник увидел, как задрожали губы архитектора, как забилась тонкая жилка под левым его глазом и сам глаз болезненно сощурился.

Бруни испугался.

— Август Августович, голубчик, ради бога! — забормотал он. — Я же ведь пошутил! И о каком захвате может теперь идти речь, ведь война вот-вот закончится, уже ведь начаты переговоры. Никто и никогда близко не подойдет к Петербургу. Об этом государь Петр Великий позаботился. Он так этот город выстроил, что никому не взять. И чувства ваши я понимаю… Ну, простите меня!

— Прощаю! — выдохнул Огюст, начиная понимать, что все это со стороны выглядело дико, и опасливо косясь на столпившихся внизу, под лесами, рабочих. — Только впредь не кидайтесь словами, это выглядит несерьезно, Федор Антонович. Да и заканчивайте побыстрее «Неверие Фомы». Я устал уже видеть его вот в таком начатом состоянии. Полгода возитесь с одной росписью и только голову мне морочите!

Отплатив таким образом Бруни за то, что тот сумел вывести его из себя, Огюст стал спускаться с лесов, даже не дожидаясь ответа художника. Однако на полпути главного перехватил неугомонный Рожков. Он забрался на леса, якобы проверяя прочность креплений бронзовых украшений, на самом же деле желая услышать хотя бы часть разговора Монферрана с художником, благо они говорили по-русски. От своего любопытства Еремей с годами так и не вылечился.

— Ты как сюда попал?! — вновь краснея, напустился на него главный архитектор. — Тебе чего тут надо? Подслушиваешь чужие разговоры? А?!

— Да на кой мне разговоры ваши! — Ерема испугался, но, как всегда, постарался это скрыть. — Я и не к тому, я по делу.

— Дело у тебя внизу! — вскипел Монферран. — Слезай отсюда, пока я тебя в три за шиворот не скинул!

— Неверно сказали, — Ерема усмехнулся, обнажая свои веселые щербины. — Говорят «в три шеи». А кстати, Август Августович, мы ж не договорили… Чем, как вы думаете, переговоры-то закончатся? Кто кому хуже нагадит: мы им либо они нам?

Огюст искоса взглянул на старого мастера и улыбнулся одними глазами и уголками рта.

— Ах, Ерема! Сложно ответить. Кажется, нам нагадят больше. Но слава богу, что война закончится и что мы…

— Август Августович!

Голос, донесшийся снизу, из полутьмы, рассеченной тусклыми пыльными ручейками света, заставил архитектора умолкнуть. Испытывая ужас оттого, что зрение могло тут же исправить роковую ошибку слуха, Огюст несколько секунд не решался взглянуть вниз. Потом осторожно наклонился над перилами лесов и различил внизу, у входа в алтарь, темную фигуру в распахнутом пальто.

— Мишенька! — не своим голосом крикнул Монферран.

Как он спустился в течение нескольких секунд с трех крутых лесенок, как ухитрился не сорваться, не оступиться, совершая этот сумасшедший спуск, он сам не мог потом понять. Миша, рванувшись ему навстречу, едва успел добежать до лесов и сразу оказался в его объятиях.

— Август Августович, дорогой мой! — прошептал юноша.

И тогда случайно оказавшиеся поблизости рабочие и подмастерья художников в первый и последний раз увидели невероятное… Те, кому они потом рассказывали об этом, им не поверили.

Главный архитектор, прижав к себе синеглазого сына своего управляющего, неудержимо разрыдался.

Вернулся Михаил Самсонов не таким, каким уезжал. За год он очень изменился. И не только оттого, что повзрослел, из подростка превратившись в юношу. В нем появилась та взрослость, которую приносят не годы, а только тяжелые потрясения; он посуровел, помудрел. Увиденная им мерзость войны погасила в нем детский огонь восторженности, а вставшее на фоне этой мерзости геройство защитников Севастополя, их не словесная, не показная любовь к Отечеству, вызвали в его душе другой восторг, другой огонь. Сознательно подвергнув себя смертельной опасности, увидев смерть и раны других и познав, во имя чего приносились жертвы, Михаил почувствовал себя гражданином. И человеком.

— Я видел, — говорил он, — как эти измученные, израненные, изувеченные люди плакали, покидая ад, в котором находились! Они оставляли Севастополь и рыдали. А ведь остались живы…. Они были как древние герои, как титаны. И все-таки сколько бессмысленной жестокости в каждом, в любом убийстве! Я сам не стрелял, я строил с солдатами бастионы. И вот однажды французская бомба разрушила недостроенное укрепление. А его в этот момент как раз штурмовали, французы же. Как же там стали палить по ним из пушек? И вот представьте себе в одной страшной мешанине мертвых и умирающих; и те, и эти… Я был с той стороны бастиона, где стена не рухнула. До меня донесся один общий вопль, потом стоны. Я побежал спасать тех, кого еще было возможно. Из-под груды мертвых вытащил молоденького французского солдата, ему оторвало руку по плечо. Я нес его к лазарету, а он плакал и повторял: «Боже мой, боже мой, свое ядро, свое!» Потом он умер у меня на руках. Попросил меня написать его матери, назвал свой адрес. Я написал. Он все твердил мне: «Если у вас есть мать, возвращайтесь домой!» Как мне было сказать ему в такую минуту, что есть что-то святее? А ведь есть!

— Да полно, есть ли? — прошептал Алексей.

Больше месяца «дом каменщика» жил этими Мишиными рассказами. Потом все вернулось на круги своя.

Накануне Рождества Михаил заговорил о своем давнем желании перед поступлением в Академию художеств поехать за границу. Эта поездка была решена еще два года назад, но война перепутала все карты, и вот теперь можно было попытаться вернуть упущенное. Война закончилась, вот-вот должно было состояться заключение мирного договора, его ждали с нетерпением обе стороны. Можно было ехать.

— С богом, Мишка, поезжай, — сказал Алексей, узнав о намерении сына. — Если только Август Августович не передумал дать тебе на это денег. У меня сейчас Сабинино обучение все жалование съедает. Одна, видишь ли, петь выучилась, а вторая теперь на фортепиано учится. Не дай бог, вторая артистка вырастет и тоже куда-нибудь укатит навеки.

— А вот я привезу Елену домой! — весело пообещал Миша. — Увидите, батюшка, привезу. Найду ее, будь она хоть в Италии, хоть во Франции, хоть где угодно еще, и притащу назад, в Россию. Хватит ей, в самом деле!

Монферран тоже обрадовался Мишиному желанию. Он знал, что юноше, решившему стать архитектором, такое паломничество необходимо.

— На сей раз, Мишель, мне будет куда легче тебя благословить, — усмехнулся он. — Только не задерживайся, будь любезен.

Миша уехал 26 января, сразу после семидесятилетнего юбилея своего учителя. В особнячке на Мойке стало как-то тихо, хотя и звенело фортепиано Сабины, и звучал ее еще совсем детский смех. Но тринадцатилетняя шалунья погрустнела с отъездом брата, стала даже порою плакать, и Анна сердилась на нее, напоминая, что, когда брат уехал воевать, она вот не плакала. На самом деле девочка просто взрослела, у нее настал тот возраст, когда плакать хочется по совершенно непонятным причинам, а иногда по непонятным причинам делается весело. Сабина не походила на Елену, она не была так удивительно красива, не любила преклонения перед собой, не росла кокеткой. Платья и украшения не отнимали у нее много времени, она могла неделю подряд гулять в Летнем саду в одной и той же шляпке, зато обожала цветы и дулась, если ей не позволяли самой составлять букеты для украшения комнат. Как и у Миши, у нее был безошибочный и тонкий вкус.