Изменить стиль страницы

Гуляя, остановились на узком железном мостике через речку Яснушку. Казаков облокотился о перила, вглядываясь вдаль через поля, на пробуждающийся от зимней спячки лес. Сказал чуть слышно:

— Замечательная речушка. Я ещё напишу Яснушку. Хорош этот тихий ручеёк… Алёшка, сын, любил играть здесь.

Я знал, что Юрий Павлович незадолго перед этим развёлся с женой, болезненно переживал это, особенно разлуку с сыном.

Был яркий весенний день, ноздрястый снег истекал водой, и по оврагам, обнажившимся до черноты, лёгким дымком стлались зацветающие вербы.

— Ах, Юра, как жить хочется! — шумно вздохнул Казаков. — Весна вливает новые силы. Вот отремонтирую дачу и махнём на Валдай, к приятелю моему. Поохотимся, рыбку половим… Какие там места!.. Да нет. Наверняка опять только прособираюсь, не выберусь.

Сетовал: вот раньше ничего не обременяло — ни дача, ни машина, ни участок, ни жена: он был свободен в полном смысле этого слова — мог собраться за полдня и поехать куда угодно. А теперь… Собирался летом поехать с киногруппой на Новую Землю (там должен был сниматься фильм о Тыко Вылке по казаковскому сценарию), но и это не просто — мама больна, старенькая, за ней нужен уход. Ещё говорил, что скоро будет решаться вопрос с работой — его приглашали преподавать на Высших литературных курсах. Незаметно Юрий Павлович заговорил о делах писательких, о моём рассказе, который дал ему почитать незадолго до этого. Рассказ тот был написан по воспоминаниям детства, в сказовом ключе, стилизован «под старину», напичкан «местечковыми» словечками, и Казакову это особенно не понравилось:

— Пойми, Юра, так никогда никто не говорил! — отчитывал он меня. — Это у тебя выдуманный язык. К сожалению, история нам не оставила живого народного разговорного языка, которым говорили наши предки. В основном достался язык летописей, указов — язык порченый. Вспомни, как Алексей Толстой своего «Петра» создавал. Он пыточные листы читал! Редчайшие записи разговорного языка, без всяких красивостей и ухищрений летописных. С дыбы голоса, правда подноготная!.. И нечего для рассказов пыль веков перетрясать — берите вечные темы: любовь, измену, ненависть, страдание, радость… Это всегда интересно и понятно людям. Показывайте новые отношения между людьми. Пишите о том, что окружает вас, эту жизнь, которую вы знаете. А за модой будете гоняться — ничего не получите. — Говоря о литературе, «общаясь как писатель с писателем» Казаков неизменно переходил на «вы», словно подчёркивая этим «деловую» основу разговора. — Вот есть же у вас другой рассказ, про рыбаков. Хороший рассказ, всё на русском языке. И сюжетный поворот в конце неожиданный. Только вот конфликта нет. А как это рассказ — без конфликта! Обязательно должен быть, в разговоре хотя бы. Обычно редакторы говорят: «Сократи!» А я говорю, ещё примерно столько же дописать нужно. Пока рыбаки клёва ждут, они же не просто так сидят. Они по правде треплются. Вот и допишите их разговоры, пару анекдотов даже вставьте — о бабах хоть, о прочем… И ещё… У вас кажется, пейзажа нет. А в таком рассказе без пейзажа нельзя. Как же без пейзажа. Посмотрите!..

Мы шли по абрамцевскому лесу, и Казаков торжествующе развёл руками, как бы в подтверждение своей правоты: без пейзажа действительно было н е л ь- з я.

Как Казаков и предчувствовал, сорвалась его поездка на Новую Землю. Летом он попал в больницу, вышел только осенью. 23-го сентября написал мне:

«Дорогой, Юра! Я в больнице, выйду, наверное, через недели две… Я уже почти два месяца в больнице, очень была трудная операция (камни в желчном пузыре и поджелудочная железа), говорят, я чуть концы не отдал… Как только приеду в Абрамцево, сразу прикачу к вам. Увы, теперь нельзя нам выпить (по крайней мере полгода), но мы и так пообщаемся. Привет маме и папе. Обнимаю. Ю.Казаков». И приписка: «Напишите мне. Я ещё тут дней 10-12-15…» Но он и тут не угадал: в новом письме написал: «Я в больнице, дела мои нехороши, держать будут долго…» Только поздней осенью смог он приехать в Абрамцево, да и то ненадолго: едва удалось один раз выбраться в гости к Казакову, как он вновь уехал — в писательский Дом творчества. Вскоре оттуда прислал открыточку: «Я в Переделкине как-то упал духом, тосковал и совсем к стыду моему всё забросил и даже с Высшими литературными курсами затянул, так что вместо меня взяли другого… Может быть, соблазнитесь приехать сюда, чтобы посмотреть, как живут писатели (в субботу или в воскресенье), в таком случае заранее дайте телеграмму, чтобы я ждал…»

В Переделкино я, конечно, не «соблазнился», и в середине марта Казаков сам появился у меня дома — заехал на такси по дороге к своей даче, пригласил назавтра же приходить в гости, и снова начались наши встречи, прогулки по абрамцевским лесам, и разговоры. Обычно мы сидели в мансарде, в кабинете Казакова, где книжные полки были заставлены его книгами, изданными у нас и за рубежом, а у двери на подставке стояла «голова» писателя — большой скульптурный портрет из гипса, крашеного бронзовой краской, к которому сам Казаков относился почтительно-иронически. Он обычно курил возле окна, подставляя лицо свежему лесному ветру.

— Жаль, Юра, что ты не охотник, — часто начинал Казаков. — Вот махнули бы с тобой куда-нибудь… Ружья у меня есть. Ты видел мои ружья?

— Видел, — привычно поддерживал я.

— Отличные ружья!

Откуда-то на столе появлялась бутылка.

— Зачем? Вам же нельзя! — пробовал остановить его.

— Молчи! Может, мне и жить-то всего пять лет осталось, так что же — я все эти годы буду отказывать себе в удовольствии? Мы немного совсем, немного можно.

— Так ведь не получится немного.

— Получится, я слово маме дал, — серьёзно уверял Казаков.

Я знал, что он в последнее время почти не работает, что чувствует себя всё хуже и хуже («У меня болезней целый букет» — признавался он), но о работе и болезнях говорить не любил. Мысли у него в последнее время всегда были невесёлыми: часто вспоминал своего друга Дмитрия Голубкова, мучаясь вопросом жизни и смерти, ситлясь понять и не понимал, как тот сам добровольно решил свести счёты с жизнью. Рассказ «Во сне ты горько плакал», который Казаков особенно любил среди всего им написанного, отчасти и был попыткой найти ответ на свой вопрос.

— «Во сне ты горько плакал» я написал в одну ночь, — рассказывал он. — Я был в Гагре. Мне было безысходно тоскливо. Была сильная гроза, дождь заливал оконные стёкла. Я смотрел на молнии, на дождь за окном и писал всю ночь. К утру рассказ был готов. Я его не правил почти, очень мало…

Никогда Казаков не жаловался, не говорил, как ему стало тяжело жить и работать, наоборот — храбрился, уверял всех, что прекрасно себя чувствует, и про то, как ему хочется жить, какие рассказы он ещё напишет. Но грусть, которую он всегда носил с собой, нет-нет да и вырывалась наружу.

В свой предпоследний день рождения, когда мы, несколько всего гостей — директор абрамцевсого музея Иван Алексеевич Рыбаков, прозаик-дальневосточник Владимир Христофоров и двое молодых литераторов, восьмого августа пришли на дачу к Юрию Павловичу, он весь вечер шутил, рассказывал нам что-то, восседая за столом в тёмно-розовом бархатном халате, слушал цыганские песни. И вдруг попросил меня:

— Юра, ты знаешь, поставь, пожалуйста, Высоцкого.

Я поставил маленькую чёрную пластиночку, где были записаны «Кони привередливые» (её Казаков особенно любил) и другие песни. Высоцкого не стало совсем недавно и теперь, слушая его хрипловатый «с царапинкой» голос, Юрий Павлович нахохлился, обмяк плечами, то и дело смахивал слёзы рукавом халата. И когда началась песня «Корабли постоят и ложатся на курс…», проговорил глухо:

— Он чувствовал, конечно, что умрёт скоро. Слова-то какие: «Я, конечно, вернусь, весь в друзьях и делах..!»

А после зажёг ароматическую соломинку, положил в пепельницу:

— Это у вьетнамцев вместо свечей в храмах…

Долго глядел на тлеющую восточную «свечечку», похожую на раскалённую проволочку, и не смог скрыть набежавшую грусть: