Изменить стиль страницы

— Ну, коли ты так рассуждаешь, я буду говорить с тобой без обиняков. Видишь ли, примерно час тому назад я поднялась к тебе наверх. Я думала, что ты заболела, раз не сошла к завтраку. А ты куда-то отлучилась. И я случайно увидела на твоём столе письмо от Сидениуса. Ну, само по себе это не удивительно, хотя обычно такие письма не оставляют валяться где попало. Удивительно другое — письмо было не распечатано.

— Ну так что же? — после небольшого молчания спросила Якоба, и рука её, которую всё ещё держала фру Леа, похолодела как лёд.

— Как это «что же»? Послушай, Якоба, конечно я не молодая девушка, но и не так уж стара, чтобы забыть, как ведут себя люди, когда они влюблены. Если девушка, получив в восемь утра письмо от жениха, до двух не удосужилась прочесть его, значит тут не всё ладно.

— Этого тебе не понять. Тут есть свои, особые причины, и я не могу тебе открыть их.

Фру Леа замялась.

— Будь по-твоему, детка. Я говорила, что не хочу ничего у тебя выпытывать, если ты мне честно скажешь, счастлива ли ты? Ты счастлива, Якоба?

— Разумеется, — выдавила из себя Якоба, после чего встала и отняла свою руку.

Мать следила за ней задумчивым взглядом, но тут в жакете и шляпке к ним ворвалась Нанни, совершенно распираемая новостями, и довести до конца начатый разговор не удалось. Фру Саломон взялась за отложенное шитьё, а Якоба вскоре ушла к себе.

Вопрос матери и её сострадательный тон глубоко оскорбили Якобу и наполнили её новой тревогой. Она терпеть не могла, чтоб её жалели другие, и сама не любила себя жалеть. По доброй воле связала она свою судьбу с этим чужим человеком. Значит, и жаловаться нечего.

Торопливо вскрыла она письмо от Пера и пробежала его глазами. В самом деле, нелегко объяснить матери, почему она его не прочла до сих пор. Не было ничего унизительней, чем эти равнодушные, нацарапанные неустойчивым юношеским почерком писульки, далеко не безупречные в смысле орфографии. Она пыталась внушить себе, что боится их вовсе по другой причине — боится встретить там упоминания о тех проведенных вместе минутах, когда она оказывалась во власти своего чувства, минутах, которые потом наполняли её стыдом и отвращением. Но это была лишь попытка обмануть себя. С каждым новым письмом она лишний раз убеждалась, что её опасения напрасны: ни следа благодарности, ни единого слова любви, тоски, страсти не находила она в этих письмах; и порой, в гневе, она комкала очередное послание и швыряла его в печку.

На сей раз Пер тоже не изменил себе, в записке говорилось только, что сегодня он в Сковбаккен не приедет, но к этому посланию, набросанному на оборотной стороне визитной карточки, были приложены какие-то бумаги, оказавшиеся корректурой полемического труда Пера, о котором Ивэн успел раструбить повсюду, как о событии мирового значения. Якоба неохотно взялась за бумаги. Что ей в них? Она до сих пор не особенно верила в таланты Пера и меньше всего — в его умение владеть пером. Куда уж дальше, если человек не способен даже правильно писать на своём родном языке!

Однако, когда она пробежала несколько страниц, щеки у неё запылали. Как ни чужд казался ей предмет статьи, как ни очевидно было, чей слог и стиль Пер взял за образец, Якоба тотчас поняла, сколько нового и свежего в этом понимании природы, сколь заманчива идея поставить силы природы на службу цивилизации. Многое она помнила из его устных высказываний, хотя в своё время — по причине многословия и менторского тона Пера — так и не смогла отыскать в них рациональное зерно. Читая другие места, она узнавала свои собственные мысли и соображения, оброненные в беседах с ним, но всё это никак не снижало общего впечатления, скорее даже наоборот — именно здесь она заново постигала всю самобытность его дарования. Случайно сказанные ею слова приобрели в его устах совершенно новое, неожиданное для неё значение. Беглые замечания, за которыми не крылось никакой серьёзной мысли, превращались под его пером в зримые образы, в законченные картины будущего, поражающие своей смелостью и силой убеждения.

Дочитав корректуру до конца, она ещё долго сидела на прежнем месте и неподвижно смотрела перед собой, опершись щекой на руку. Кто же он, наконец, этот чужой человек, с которым она связала свою судьбу? По правде говоря, она его совсем не знает, ей ничего о нём неизвестно, если не считать тех малоправдоподобных историй, что рассказывал Ивэн и он сам. Какие тайны скрывает в себе его прошлое? Где причина мрачной, холодной ненависти к семье и родительскому дому, о чём он однажды поведал ей?

Не раз охватывало её в эти дни желание поговорить с кем-нибудь из его семьи, прояснить то непонятное, что порой унижало и беспокоило её больше, чем всё остальное, и что от его рассказов становилось только запутаннее. Она знала, что старший брат Пера, юрист по профессии, занимает какой-то пост в одном из официальных учреждений Копенгагена; Пер сам рассказывал, что на днях встретил брата на улице и там — слово за слово — сообщил ему по секрету о своей помолвке. Как ни страшила её мысль говорить о таких вещах с незнакомым человеком, она всё же решила навестить этого брата, ибо он мог пролить свет на интересующие её вопросы, и потому на другой день она утром уехала в город.

Контора тюремного ведомства, где служил Эберхард Сидениус, помещалась в большом, мрачном, грязно-сером здании, фасадом на канал. Якоба заблудилась в лабиринте бесконечных коридоров и набрела, наконец, на дежурную комнату, где двое рассыльных сонного вида, подпирая спинами стенку, тупо созерцали носки своих сапог. На вопрос, как ей найти господина Сидениуса, секретаря экспедиции, последовал краткий ответ:

— Второй этаж, третья дверь направо.

И едва она повернулась к ним спиной, рассыльные обменялись громкими замечаниями:

— Ну и носище!

— Известное дело, еврейка.

На втором этаже, отворив указанную дверь, Якоба очутилась в полутёмной комнате с двумя окнами. Окна выходили во двор, скудно обсаженный деревьями. Возле одного окна, за сосновой конторкой, стоял Эберхард и что-то строчил. Кроме конторки, в комнате имелось несколько деревянных стульев да висела полка с подшивками дел. Эберхард был в долгополом узком чёрном сюртуке, до блеска заношенном и наглухо застёгнутом, а поскольку с утра прошел небольшой дождь, брюки его были тщательнейшим образом подвёрнуты и открывали взору толстые вязаные носки из серой шерсти и полуботинки на двойной подошве.

Хотя, услышав стук в дверь, Эберхард крикнул: «Войдите», — он не поднял глаз на Якобу и некоторое время как ни в чём не бывало продолжал писать.

Отчасти по этой причине, отчасти из-за его костюма, Якоба приняла ео за простого писца и попросила вызвать к ней господина секретаря экспедиции. Лишь когда он с большим достоинством отложил перо в сторону и поднял на неё свои прозрачные, холодные глаза, она к ужасу своему заметила, что он похож на Пера.

Назвав себя, Якоба заговорила:

— Я знаю, что ваш брат… что Пер… говорил с вами обо мне.

Эберхард, не разжимая губ, указал ей заученным движением руки на один из стульев.

— Быть может, вы и сами поймёте, почему я решила повидать вас, продолжала Якоба, сев на стул. Голос у неё дрожал, сердце бешено колотилось, так что приходилось хвататься за ничего не значащие фразы, чтобы хоть как-то продолжать разговор. — Я знаю, что ваш брат, а мой жених, давно уже находится в весьма далёких отношениях не только с вами, но и со всеми остальными членами семьи. Не мне судить, что тому причиной. Однако, нет нужды доказывать, как глубоко это меня огорчает.

Эберхард словно застыл в своей несколько неестественной позе, облокотившись на конторку и растопырив пальцы, чтобы затенить глаза. Он не перебивал Якобу. Ни один мускул на его лице не дрогнул, хотя он мог прийти в себя от удивления. Он давно уже прослышал краем уха, что брат стал вхож в дом богатого коммерсанта Саломона, но, когда тот рассказал о своей помолвке с дочерью Саломона, не поверил ни единому слову, тем более что Пер просил до поры до времени держать это дело в секрете. Он решил, что за этим наглым хвастовством таится какое-нибудь недавнее поражение. Он-то хорошо знал, что состояние Филиппа Саломона исчисляется в несколько миллионов.