Худой, рябоватый, начинающий лысеть, он отнюдь не страдал от своей невзрачной внешности и ни в коей мере не терял увереннострг в себе. Он садился всегда в глубине аудитории у стены и говорил ясно и громко, выражая свои мысли с точностью, достойной любезных его сердцу компьютеров.
И наконец, там был еще Сэм Фаулер — hors categorie[27], по определению как левого, так и правого крыла, поскольку он был черный. Будучи единственным черным в семинаре, он достаточно остро ощущал это и держался настороженно и не слишком дружелюбно со всеми членами семинара, за исключением Джулиуса, который был метисом. Немало мыслей бродило в его голове, когда он, сидя в углу напротив Майка Хамертона, слушал, что говорили остальные, молчаливый и гордый. Эти мысли стали отчасти известны лишь тогда, когда пришла его очередь сделать на семинаре доклад о Плеханове. Он прочел его с блеском, продемонстрировав великолепный аналитический талант и умение обращаться с материалом, — прочел с жаром настоящего политического борца за идеи гуманизма, однако сильно испортил впечатление, то и дело неуместно вплетая в доклад взятую в самых различных аспектах тему бедственного положения его черных собратьев в Соединенных Штатах Америки.
Такова по крайней мере была оценка, данная Генри Ратлиджем докладу его единственного студента-негра. Однажды он попытался, очень мягко, указать Сэмми, что история человечества знает немало примеров угнетения и жертвами его были не только негры.
— Да, — сказал Сэмми горячо, — но здесь, у нас, угнетают именно их. — А потом прибавил: — И других темнокожих, — и сообщнически покосился на Джулиуса.
Джулиус пожал плечами.
— Конечно… мне кажется, профессор, вы не можете не признать, что это так.
Профессор это признал, все участники семинара с этим согласились, и таким образом тема была исчерпана.
Взаимоотношения, сложившиеся у профессора Ратлиджа со студентами его семинара, были несколько необычны, ибо он слыл либералом, а все они, хотя и по разным причинам, считали его либерализм либо соглашательством, либо лицемерием, либо утопизмом. И мало того, что Генри Ратлидж исповедовал идеи, к которым они все относились с осуждением, — этот человек в глазах всей Америки был самым известным поборником этих идей. Во всяком случае, до сих пор считался таковым. С осени 1967 года он стал более осторожен, более академичен, не столько излагал собственные политические суждения, сколько высказывался по поводу чужих. Тем не менее профессор обязан давать оценки, и эти оценки оставались прежними — они сводились к анализу пороков всех политических систем, которые не являлись демократическими в понимании Запада. Отсюда возникает вопрос: как же могло случиться, что его студенты, в большинстве своем революционно настроенные, могли вообще попасть к нему в семинар, да еще с таким вниманием прислушиваться к его мнению, что, по-видимому, должно было говорить об их уважении к нему?
Ответ на этот вопрос следовало искать в его манере себя держать, столь ненавязчиво дружелюбной, что большинство студентов — как участники семинара, так и слушатели лекций — попадались на эту удочку. Все они, к примеру сказать, ожидали, что знаменитый профессор Ратлидж, миллионер и однокашник сенатора Лафлина, будет в основном говорить сам, а их заставит слушать, но всякий раз после очередного занятия семинара выяснялось, что профессор говорил мало, предоставив высказываться Дэнни, или, преодолев застенчивость Кейт, помогал высказаться ей, оставляя свое мнение при себе.
Впрочем, этой мягкости и терпимости было бы, вероятно, недостаточно, чтобы обезоружить наиболее воинственно настроенных, но профессор обладал еще одним качеством, которое для молодежи является не меньшей приманкой, чем мед для пчел, причем надо сказать, что даже священник Элан сумел признать это качество и оценить его по достоинству. Дело в том, что мозг профессора не был наглухо закрыт для новых идей; даже для тех идей, которые шли вразрез с его личными убеждениями, в его мозгу всегда оставалась маленькая щелка. Конечно, она была очень мала: как большинство людей его возраста, он уже составил себе определенное представление о миропорядке и не собирался его разрушать. Но в то время как большинство его современников — тех, кто, по мнению Дэнни, или Дэбби, или Джулиуса Тейта, вершил ныне судьбами Америки, — игнорировали или попросту отрицали факты, противоречившие их взглядам, и упорствовали в своих заблуждениях на беду всех, чья судьба была отдана в их руки, Генри Ратлидж, идеологический вождь и теоретик этого строя, готов был признать и проанализировать факты и внимательно продумать все революционные гипотезы, не противореча, а лишь задавая вопросы, стремясь выявить самую суть.
Но вот на одном из занятий семинара эта щелка в мозгу профессора словно бы стала шире; по правде говоря, она расширилась настолько, что проникший в нее свет, казалось, ослепил его. Темой предыдущего занятия было учение Адама Смита, и профессор постарался привлечь внимание студентов не столько к политической стороне этого учения, сколько к нравственному аспекту его философии. Возникла небольшая дискуссия между профессором и Эланом Греем, делавшим доклад о «Теории нравственных чувств», после чего разговор снова вернулся к политическим и экономическим проблемам, но профессор уже не принял в нем участия — мысли его, казалось, бродили где-то далеко.
Большинство студентов приписали это тому, что семинар пришелся на следующий день после воскресенья. Расходясь по домам, они почти не упоминали об этом, и только Кейт сказала Дэбби, что профессор неважно выглядит. Но на следующем занятии семинара, посвященном Бакунину, профессор выглядел уже совсем скверно — он был бледен, рассеян и, казалось, никак не мог сосредоточиться на том, что говорили студенты. Никто из них еще не знал, что дочь профессора пыталась покончить с собой. Дэнни был знаком с семьей профессора, но уже давно не встречался с ним вне стен университета.
Мало-помалу среди слушателей семинара возникла атмосфера растерянности, и наконец Элан — плотный, коротко подстриженный, решительный — встал и спросил профессора, не считает ли он, что им сегодня лучше разойтись.
— Нет, — сказал Генри Ратлидж. И, помолчав, спросил: — Почему же?
— По-моему, вам нездоровится, профессор.
— Нет-нет, — поспешно сказал Генри. — Все в порядке.
Я вполне здоров.
Занятия возобновились, но через некоторое время профессор неожиданно прервал Джулиуса, читавшего свой доклад о Бакунине.
— А какой в этом смысл? — спросил он.
Столь необычное поведение профессора окончательно сбило их с толку: Дэбби нервно заерзала на стуле, Майк выронил карандаш, Кейт оцепенела. Вопрос профессора не был адресован Джулиусу — он был обращен ко всем — и прозвучал резко и неистово. Генри Ратлидж внезапно утратил свою очаровательную непринужденность.
— Как вас понять, профессор? — спросил Элан.
— Я спрашиваю, — сказал профессор, весь дрожа, — я спрашиваю: какой смысл изучать Бакунина или Маркса? Ничего же все равно не изменится.
Сэм Фаулер с изумлением уставился на профессора: белый человек утратил самообладание!
— Как же так, я, вы знаете, специализируюсь по политической теории, — сказала Дэбби, внезапно испугавшись за судьбу своего диплома: а что, если семинар закроется?
Генри улыбнулся ей, и лицо его перестало подергиваться.
— Я имел в виду… — сказал он, стараясь овладеть собой и найти более или менее правдоподобное объяснение своей вспышке, — я хотел поставить под вопрос… практическое применение изучаемого нами предмета. Какое воздействие может это иметь на жизнь каждого из нас?
— Мы изучаем факты, — сказал Майк после некоторого молчания, — и составляем свое мнение о них.
— А наши мнения руководят нашими поступками, — сказал Джулиус. — Во всяком случае, должны ими руководить.
— Да, разумеется, должны, — сказал профессор, — но позвольте вам заметить, что они ими не руководят. Двадцать лет я преподаю политическую теорию, а Америка прогнивает все глубже… и не похоже, чтобы процесс этот мог приостановиться.
27
Вне категорий (франц.).