Изменить стиль страницы

Видение смерти описывается и в статье 1850 года. Завороженность Жуковского смертной казнью, возможно, объясняется тем, что в поздние годы поэт мучился сознанием собственной греховности, которая может помешать ему спастись. Борьба с пороками и слабостями (действительными или мнимыми) становится теперь важнейшим делом его душевной жизни. В таком случае смертная казнь уверовавшего грешника может осознаваться как наиболее радикальный и быстрый способ искупления: «И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь в раю» (Лк 23, 43)[298]. Место казни — это не что иное, как жертвенный алтарь, разрешающий страсти души. Иными словами, образ эшафота оказывается фокусом поэтической идеологии Жуковского.

7

Эшафот принадлежит к числу ключевых символических образов в западной культуре XVIII — первой половине XIX века: в готическом (Мэтью Льюис) и социальном (Ч. Диккенс) английском романе, «средневековой» литературной балладе (X. Бюргер, Р. Саути, Вальтер Скотт) и немецкой трагедии (И.-В. Гете, Ф. Шиллер), в романтической живописи (творчество Антуана Вирца) и программной музыке («Symphonie Phantastique» Гектора Берлиоза). В 1820–1830-е годы образы «темницы, мук осужденного, эшафота, смертной казни» (Виноградов: 133) стали общим местом «неистовой» французской словесности (В. Гюго, Ж. Жанен, Э. Сю), причем в «романтически-ужасном жанре» (Виноградов) эшафот изображался как эстетически притягательный образ социального и морального зла. Как пишет Фуко, западная литература «от „Замка Отранто“ до Бодлера» представляла собой фронтальное «эстетическое переписывание преступления» (Foucault. 68).

В творчестве Жуковского образ эшафота прошел своеобразный путь развития. Переводя «Ленору» Бюргера в 1808 году, он демонстративно отказался от ужасной картины виселицы, вокруг которой в оригинале немецкого поэта вьется адская сволочь. Вместо «сволочи» у Жуковского появляется толпа призраков-покойников, которые в финале баллады мрачно воют над телом поверженной грешницы: «Час твой бил. Настал конец» (Жуковский 1980: II, 13). В 1831 году Жуковский вновь перевел «Ленору», гораздо ближе к оригиналу, и возвратил виселицу на место. Вокруг нее в новом переводе летали уже не легкокрылые покойники, а таинственный рой воздушных. Эти воздушные в финале баллады пели над наказанной героиней уже обнадеживающе: «Твой труп сойди в могилу! А душу Бог помилуй!» (Жуковский 1980. II, 167).

Наконец, в 1848 году поэт пишет маленькую статью о «Фаусте» Гете, в которой комментирует одну из заключительных сцен первой части трагедии, где главный герой и Мефистофель летят на конях мимо эшафота, на котором суждено погибнуть Маргарите (Goethe: 191). В комментарии Жуковского оказывается, что вокруг эшафота кружатся не ведьмы, не ночная сволочь, как совершенно однозначно говорится у Гете и как изображают эту сцену все иллюстраторы[299], а ангелы света, которые святят место казни Маргариты. Если в «Людмиле» тени выли о невозможности спасения, в «Леноре» воздушные намекали на милосердие небес, то в статье о Фаусте ангелы, указывая на эшафот, однозначно свидетельствовали: «Спасена!» (Жуковский 1985: 355; см.: Dietrich: 130–152).

Иначе говоря, в поздней интерпретации Жуковского эшафот — это святое место, откуда душа грешника сразу переходит в лоно милосердного Бога. Можно сказать, что в течение сорока лет «заимствованное» из арсенала немецкой поэзии видение плахи проявлялось в художественном сознании нашего поэта, наподобие некой спиритической фотографии. Крайне существенно, что постепенное освящение эшафота происходило в творчестве Жуковского вопреки европейской литературной традиции, от которой он отталкивался. Жуковский в поэзии принципиально отказывается от изображения инфернальных оргий у плахи, популярных в западной традиции. Для русского поэта эти кровавые зрелища представляют абсолютное падение современного искусства, триумф материализма, эстетический ад (во второй половине 1840-х годов он критикует «Страшный Суд» Микеланджело за то, что в последнем «осужденные и дьяволы портят величие предмета отвратительными сценами»; симптоматично, что Жуковский обращается здесь к едва ли не самому авторитетному изображению казни в европейской культуре!). Это эстетическое убеждение проецируется поэтом в социальную сферу и объясняет то неприятие, которое вызывают в нем «отвратительные сцены разврата и скотства в бесчисленной толпе народа, собравшейся полюбоваться зрелищем конвульсий» повешенных. Знаменательно, что его страстное отрицание публичной казни вызвано известием о казни в Лондоне. Англия воспринималась тогда как «классическая страна смертной казни» (Кистяковский) и главный противник России в послереволюционной Европе (см. статью Жуковского об английской и русской политике, 1850).

Иными словами, статья Жуковского является полемическим ответом на западную практику эстетической и социальной визуализации казни[300]. Неудивительно, что оппозиция «инфернальное — святое» (или «зримое — невидимое») осмысляется поэтом как «западное — русское». Статья о смертной казни является важной частью фронтальной онтологической критики «материалистических» тенденций современной западной культуры, предпринятой Жуковским в 1830–1840-е годы и затрагивающей такие сферы, как поэзия, искусство, социальная жизнь, политика и история.

8

Мы полагаем, что символическое освящение эшафота в позднем творчестве Жуковского отражает не только эстетические и религиозные убеждения поэта, но и его исторические и патриотические воспоминания. В самом деле, «ужасы гильотины» — один из центральных символов Великой французской революции в культурном сознании современников, а место казни Людовика XVI — своего рода альфа и омега революционной эпохи. Утром 29 марта 1814 года (Пасха по православному календарю) на площади Согласия в Париже прошло торжественное молебствие союзных армий в количестве 80 000 человек. На месте, где был казнен Людовик, воздвигли алтарь, перед которым преклонил колена русский император. Это действо символизировало завершение эпохи войн и искупление греха цареубийства. В своем послании к государю Александру Павловичу 1814 года Жуковский воспел «зрелище очищения и прощения» (Уортман: 301) возвышенными стихами:

О незабвенный день! смотрите — победитель,
С обезоруженным от ужаса челом,
Коленопреклонен, на страшном месте том,
Где царский мученик под острием секиры,
В виду разорванной отцом своим порфиры,
Молил Всевышнего за бедный свой народ;
Где на дымящийся убийством эшафот
Злодейство бедную Свободу возводило,
И Бога поразить своей хулою мнило —
На страшном месте том смиренный вождь царей
Пред миротворною святыней алтарей
Велит своим полкам склонить знамена мщенья,
И жертву небесам приносит очищенья.
Простерлись все во прах; все вкупе слезы льют;
И се!.. подъемлется спасения сосуд…
И звучно грянуло: воскреснул Искупитель!
(Жуковский: I, 374)

Можно сказать, что Жуковский понимал акт освящения эшафота как своеобразный акт «русского экзорцизма», направленный против демонов безбожной и кровавой революции и той литературной традиции, которую эта революция породила. «Поэзия эшафота» вписывается в размышления поэта о провиденциальной миссии Святой Руси и русской поэзии вернуть «святое» в современную западную цивилизацию.

вернуться

298

Ссылки на это ключевое для евангельского сюжета место постоянны в дневниках и философских статьях Жуковского 1840-х годов.

вернуться

299

По мнению Жуковского, немецкие художники Ретч и Корнелиус, иллюстрировавшие эту сцену, неверно поняли «таинственное видение, о котором поэт только намекнул, оставив воображению читателя дополнить начатую картину»: «И тот и другой собрали к лобному месту ту сволочь, о которой говорит Фаусту в ответе своем Мефистофель; мертвецы в саванах, скелеты с головами и без голов бегают, летают, пляшут около эшафота, на котором (в рисунке Реча) совершается призрак казни» (Жуковский 1985: 355). Заметим, что на рисунке Ретча изображен также танец взявшихся за руки скелетов (Rezch Morits. Umrisse zu Goetheés Faust. Stuttgart, 1836).

вернуться

300

А. И. Кошелев, посетивший Жуковского в 1850 году во Франкфурте, обратил внимание на связь представлений поэта о смертной казни с его отношением к «Eugene Sue и другим коммунистическим романистам» и вообще ко «всем романам, где выставляется худая сторона» (Колюпанов: II, 211).