Изменить стиль страницы

— старые друзья Жуковского, хорошо знавшие его биографическую легенду, видели в поэме достойное завершение творческого и жизненного пути самого поэта (Вяземский)[252];

— поклонники «чистого» романтизма прочитывали этот сюжет как долгожданное возвращение идеальной поэзии, ставшей за время отсутствия Жуковского жертвой журналистов-«разбойников» и «подлых» авторов натуральной школы (Плетнев, Чаадаев);

— Гоголь описывал телеологию поэмы как движение простой неунывающей души к незримому Богу («Об Одиссее, переводимой Жуковским»);

— близкие к поэту критики-славянофилы (круг «Москвитянина»)[253] интерпретировали написанную на Западе русскую «Одиссею» как аналог национального эпоса — историю о пути русского человека с чужбины домой и обретении родины «в духе»[254].

Словом, в поздние годы николаевского царствования, в эпоху «безначалия» в русской поэзии, «Одиссея» воспринималась значительной частью русской интеллектуальной и литературной элиты как иконическое выражение самой идеи возвращения (поэта — души — поэзии — нации) к чистым истокам, на духовную родину, в «первоначальный Эдем»[255]. Знаменательно, что при таком истолковании поэма логически завершалась возвращением Одиссея домой (начало XIII песни). Все остальное — целых 12 песен — уже не было существенно[256].

Между тем, как мы полагаем, подобное прочтение поэмы Жуковского является упрощенным. Своеобразие русской «Одиссеи» заключается в принципиальной двойственности ее характера (в свою очередь, обусловленной двойственностью положения автора — русского поэта, многие годы живущего и пишущего в Германии): адресованный русскому читателю, перевод создается в немецком эстетическом, идеологическом и политическом контекстах. Перевод гомеровского эпоса Жуковским — своего рода поэтическая реакция русского автора на современную западную (прежде всего германскую) литературу и политическую историю. В настоящей главе мы постараемся прочитать русскую «Одиссею» в рамках актуальной для нее немецкой традиции, реконструировать конкретный историко-аллегорический план поэмы и высказать некоторые общие рассуждения о телеологии перевода Жуковского, рассмотренной в контексте европейской романтической эстетики.

2

Перевод поэмы создавался Жуковским в Германии в два этапа. В 1842–1844 годах в Дюссельдорфе и Франкфурте были переложены I–XII песни, повествующие о долгих странствованиях Одиссея в поисках милой родины. В 1848–1849 годах в Бадене — XIII–XXIV песни, рассказывающие о возвращении царя Итаки домой, наказании многобуйных женихов, воссоединении с верной женой и любимым сыном, полном восстановлении власти и утверждении прочного мира, благословленного богами.

Итогом работы Жуковского над первой частью поэмы можно считать дюссельдорфские чтения «Одиссеи» гостям поэта — Тютчеву, Хомякову и Гоголю. Поэма показалась слушателям каким-то прекрасным поэтическим видением, чудным сном о первоначальном Эдеме человечества, гармонической сказкой, рассказанной старым поэтом на закате дней, в тишине семейной жизни. «Цветущие и радужные были // Младенческих, первоначальных лет…» — вспоминал об «Одиссее» Жуковского спустя годы Тютчев. (В свою очередь, сказочным «царством Берендея» назвал перевод поэмы язвительный эллинист А. Н. Егунов [367–368].)

Подобное идиллическое восприятие первой части поэмы было «авторизовано» самим Жуковским в многочисленных письмах-статьях первой половины 1840-х годов. Ср., например: «Мне захотелось повеселить душу первобытною поэзиею, которая так светла и тиха, так животворит и покоит, так мирно украшает все нас окружающее, так не тревожит и не стремит ни в какую туманную даль… потешить самого себя на просторе поэтическою болтовнею» (из письма к Уварову 1847 года [Жуковский 1963: IV, 658]).

Совершенно очевидна (но, увы, не исследована) связь поэмы с идеологией бидермайерского романтизма второй половины 1840-х годов: проповедь «покоя как первой гражданской добродетели», защита традиционных ценностей и обычаев; уход от истории в частную жизнь; поэтизация уюта и патриархальности (мечта о «милой родине» и семейные картины); детальные (с любовью) описания быта и природы; форма странствования по жизни; меланхолическая сентиментальность и, наконец, постоянно подчеркиваемая Жуковским неторопливая «поэтическая болтовня» как особый прием эпического повествования[257]. В контексте немецкой литературы 1840-х годов первая часть «Одиссеи» Жуковского предстает как бидермайерский эпос (см. характеристики последнего в классической монографии: Sengle: 491–549, 625).

Ко второй части «Одиссеи» Жуковский обратился лишь спустя четыре года после первой. Продолжительную паузу в работе он объяснял тревогами семейной жизни (эти тревоги, однако, не помешали ему написать за это время несколько больших произведений). Поэт признавался друзьям, что на него напал «какой-то самум», что его «Одиссея» все еще спит сном богатырским, и неизвестно, когда проснется.

«Пробуждение» поэмы относится к осени 1848 года, причем перевод последних двенадцати песен создается за удивительно короткий промежуток времени — менее чем за сто дней. Эти песни Жуковский переводил, по его собственному признанию, con amore. Авторитетный исследователь русской Гомерианы А. Н. Егунов утверждал, что вторая часть поэмы для поэта «была привлекательнее первой — конечно, не сценой избиения женихов, а картинами мирной и семейственной жизни» (Егунов: 368). Хотя бидермайерские сцены мирной и семейной жизни действительно занимают в этой части поэмы важное место, позволительно усомниться в справедливости приведенного высказывания.

Идилличность бидермайера, как известно, обманчива: она служит своего рода защитой от хаотических и демонических сил, всегда угрожающих счастливому покою тихого консерватора. «Рассмотренные с этой точки зрения, — читаем в кембриджской „Истории немецкой литературы“, — произведения Бидермайера оказываются более тесно связаны с политической литературой своего времени» (Finney. 293). То же можно сказать и об «Одиссее» Жуковского, являющейся, как мы полагаем, одним из самых политически ангажированных произведений конца 1840-х годов. Если в первой части поэмы страх перед хаосом представлен имплицитно, то во второй части (близоруко прочитанной русскими современниками поэта как продолжение идиллии) тема угрозы порядку выходит на поверхность — и как раз под влиянием современных политических обстоятельств.

Можно сказать, что написанная в кризисные 1840-е годы поэма сама оказывается своеобразной одиссеей идеологии бидермайера, проходящей через серию грозных испытаний к восстановлению этического и политического status quo. Иначе говоря, именно сцены избиения женихов и восстановления порядка Одиссеем были наиболее актуальны и привлекательны для Жуковского во время работы над заключительной частью гомеровской эпопеи.

Обратимся к историческому контексту второй части поэмы.

3

1848–1849 годы — один из самых насыщенных периодов в жизни Европы XIX века. Жуковский полностью поглощен современными событиями. О них он подробно пишет своим российским корреспондентам — старым друзьям (Вяземскому и Плетневу) и бывшим ученикам (великим князьям Александру и Константину Николаевичам).

В своих программных письмах поэт выступает как непосредственный свидетель, своего рода летописец европейского хаоса. Он сам находится в бунтующем море, в царстве тьмы (переселение в Баден — лишь небольшая и ненадежная дистанция от эпицентра политического землетрясения). Революция описывается Жуковским в откровенно апокалиптических тонах: «вой всемирного вихря», «рука Сатаны» нависла над Европой, битва сил света и тьмы — «проповедников святыни» со слугами дьявола… Свет и надежда, в его представлениях, исходят из твердо консервативных кругов Пруссии и, конечно же, из Святой Руси (название его письма-статьи, адресованного П. А. Вяземскому), куда он мечтает вернуться. В этом контексте тоска поэта по отчизне (традиционное для него противопоставление «здесь» и «там») приобретает откровенно политические оттенки: «По доброй воле мне желать здесь оставаться невозможно: желание возвратиться в отечество есть теперь моя болезнь. Там все покой, устройство, безопасность, все, что любишь, все, что сердцу свято; там защитное пристанище для всего, что мое драгоценнейшее в жизни» (РА 1885: 18). Заметим, что для писем поэта этого времени характерна уже упоминавшаяся нами своеобразная политико-эсхатологическая маринистика: Запад — потоп; Россия — ковчег, управляемый рукой могучего кормщика императора Николая (см., в частности: РА 1885: 252, 258, 337–340).

вернуться

252

Ср. из письма Вяземского: «Тебе непременно должно было так дописать последнюю главу своей жизни. Дюссельдорф [город, где Жуковский начал свой перевод. — И.В.] сливается прекрасными оттенками с Белевом [то есть с родиной Жуковского. — И.В.]. Промежуток есть блестящее и отчасти назидательное странствие, Одиссея, из которой вышел ты героически чист и невредим — это прекрасно! Но пора было свернуть паруса и пристать к берегу. Все это вместе делает из твоей жизни полную и прекрасную епопею, редкое и утешительное явление в наше время насильственных, обрывочных событий» (Вяземский: 39).

вернуться

253

«Москвитянин» внимательно следил за ходом работы Жуковского (1842–1849), превратив последний в особую символическую тему, разрабатываемую на протяжении нескольких лет: ср., в частности, публикацию письма Гоголя с симптоматичным названием «Об Одиссее, переводимой Жуковским», упреки маловерам, думающим, что Жуковский никогда не закончит свой перевод, поздравление публики со свершившимся наконец переводом и т. д. Параллелью к работе Жуковского «Москвитянин» считал труд Гоголя над вторым томом «Мертвых душ». Оба произведения связывались друг с другом и самими авторами: Гоголь называл второй том своей поэмы «ступенью» к пониманию «Одиссеи» Жуковского. В историософской утопии славянофилов возвращение Жуковского на родину, ожидавшееся сразу после возвращения Гоголя (1848), интерпретировалось как знак своеобразного «собирания» русской культуры под отеческой сенью накануне крушения западной цивилизации. Однако возвращение поэта на родину не состоялось, а «Одиссея» не произвела того эффекта, на который надеялись единомышленники и пропагандисты поэта (особенно Гоголь и Шевырев). Можно сказать, что наибольшее действие эта поэма вызывала, когда еще не была написана, когда ее ждали и размышляли о ее значении (Гоголь, Вяземский, Плетнев, Шевырев, Аксаковы).

вернуться

254

Степан Шевырев, опираясь на многовековую традицию аллегорического истолкования сюжета «Одиссеи», прочитывает его как историю о внешнем (физическом) и внутреннем (духовном) возвращении на родину [Шевырев 1849-. 54] (это истолкование вызвано раздражение профессора-эллиниста Давыдова, принадлежавшего к «анти-аллегорической партии»: «Еще что за различие между возвращением наружным и внутренним? Вот уж ум за разум зашел…» [цит. по: Барсуков: X, 191]). В общую раму гомеровского сюжета Шевырев вписывает русский перевод Жуковского, превращая последний в историю о виртуальном (в слове) возвращении русского поэта, предшествующем его «телесному» воссоединению с Россией. Перевод поэмы Шевырев осмысляет как поэтический подвиг Жуковского, достигшего нравственного и эстетического состояния души, конгениального духу оригинала (Шевырев 1849: 114–117).

вернуться

255

Вообще миф «об утраченном, искомом и со временем достижимом Эдеме» (Жуковский 1985: 331) является основой мироощущения поэта и метасюжетом его творчества. Залогом возвращения в первоначальный Эдем является, по его словам, присущая человеку «восхитительная тоска по отчизне» (Там же). Сюжет «Одиссеи» символически представлял (разыгрывал) это метафизическое странствование души, тоскующей по оставленной отчизне и к ней медленно и мучительно приближающейся.

вернуться

256

Симптоматично, что Шевырев так и не написал обещанного разбора второй части поэмы.

вернуться

257

Cp: «Весь бидермайер увлеченно болтает. Избегая, впрочем, опасных и запрещенных тем» (Михаилов: 344). «Одиссея» идеологически органична для бидермайерского романтизма, чуждавшегося всего героически-возвышенного. Напомним, что одно из самых старых типологических противопоставлений в истории литературы — противопоставление мирной и «частной» (хотя и полной опасных приключений) «Одиссеи» героической военной «Илиаде».