Изменить стиль страницы

Между тем современники поэта не почувствовали, насколько серьезен стал вопрос о привидениях для него. Даже близко знавший его в эти годы Гоголь убеждал читателей своей «Переписки», что в «последнее время» (конец 1830-х — 1840-е годы) в Жуковском стала пропадать «страсть и вкус к призракам и привидениям немецких баллад» (Гоголь: 378). Любопытно, что этот новый период Гоголь связывал с созданием Жуковским «Ундины» (поэтическое переложение прозаической сказки немецкого поэта де Ла Мотт Фуке). В последней готическая тема явления мертвеца жениху/невесте не только не «пропала», но оказалась в самом центре поэтической философии Жуковского: посмертное явление Ундины, зацеловавшей Гульбранда до смерти и слившейся «с милым во гробе». Как мы увидим в дальнейшем, такая интерпретация темы полемически противостояла назидательной трактовке аналогичного сюжета в Бюргеровой «Леноре».

Показательный случай произошел в 1841 году, когда Жуковский приехал после долгого отсутствия на родину. Вот что писал Михаил Погодин в своем «Москвитянине» об обеде в честь Жуковского, данном А. Д. Чертковым 20 января:

Разговор зашел за столом о привидениях, духах и явлениях, и очень кстати, пред их родоначальником, который пустил их столько по Святой Руси в своих ужасно прелестных балладах. Все гости рассказали по нескольку случаев им известных, кроме любезного Михаил Николаевича Загоскина, который слушал все внимательно и, верно, уже разместил их в уме у себя по повестям и романам. Но нет, извините, мой добрый тезка, я перебиваю их, по праву журналиста, и в следующей книжке они явятся у меня, — рассказанные самими хозяевами.

(Москвитянин. 1841. № 2. С. 601)

Не явились. Возмутился Жуковский, недовольный погодинской «аттестацией»:

…что же касается до выражения родоначальник привидений и духов… то иной примет его за колкую насмешку. И я сам, хотя и не даю этому выражению такого смысла, уверен, что оно многих заставит на мой счет посмеяться. Не помню, рассказал ли я какой анекдот на описанном вами обеде, но во всяком случае прошу вас моего рассказа не печатать. И вообще было бы не худо в журналах воздерживаться от печатания того, что их издатели слышат в обществе: на это они не имеют никакого права.

(Барсуков: VI, 19–21)

Впоследствии, однако, как заметил академик Веселовский, Жуковский сам называл себя «поэтическим дядькой на Руси „чертей и ведьм немецких и английских“». Веселовский объяснял эту позднейшую автохарактеристику тем, что поэт к тому времени «успел загладить свой грех, отворив русскому читателю двери заповедного классического Эдема» (то есть переведя «Одиссею») (Веселовский: 280). Но ведь статью о привидениях Жуковский предполагал опубликовать уже после выхода «Одиссеи» (то есть после 1849 года).

Недовольство поэта понятно. Погодин, конечно, поступил неэтично, обещав подписчикам напечатать чужие истории без согласия их рассказчиков[214]. Но это недовольство можно также объяснить и серьезным отношением Жуковского к обсуждавшемуся в дружеском кругу вопросу. Двусмысленная характеристика «родоначальник привидений и духов» (не иначе как литературный сатана) смешна и обидна. Для журналиста истории о привидениях — ценная добыча; публикация их может развлечь и привлечь читателя. Иной, вовсе не развлекательный (то есть собственно литературный), смысл имеют эти истории для мистически настроенного поэта[215].

Многочисленные обращения Жуковского к теме духов и видений в 1830–1840-е годы свидетельствуют о том, что вопрос о привидениях стал одним из важных для него мировоззренческих вопросов. Весьма показательно, что черновые наброски статьи 1848 года о привидениях находятся в одной тетради со статьями на религиозные и политические темы: рассуждение о привидениях соседствует здесь с мыслями о вере, о самодержавии, о современном положении дел в Европе, о разрушительной силе революции и спасительной миссии российского императора[216]. О чем говорит это соседство? Для того, чтобы ответить на этот вопрос, нам потребуется небольшое отступление от основной темы.

4

Положение Жуковского в русской культуре 1840-х годов было особым. Современник Карамзина, «учитель» и друг Пушкина и Гоголя, он к концу десятилетия воспринимался многими литераторами как патриарх русской поэзии, ее высший нравственный авторитет, символическая фигура, воплощающая утраченную в нынешний «железный век» возвышенно-романтическую поэзию. Все эти черты образа поэта были настолько актуальны для тех, кто не хотел смириться с господством нового «реального направления», что, если бы Жуковского не было, его нужно было бы придумать.

В представлении русских идеалистов поэт, долгие годы находившийся вдали от родины, стоял как бы над схваткой. Из своего «прекрасного далека» он следил за развивающимися событиями, изредка «одаривая» современников своими возвышенными и обдуманными в тишине произведениями. Этим произведениям противники «низменного реализма» придавали исключительное значение. Гоголь уверял читателей, что воскрешенная Жуковским «Одиссея» «произведет эпоху» и повлияет «как вообще на всех, так и отдельно на каждого» (Гоголь: 236,238). Чаадаев звал Жуковского в Россию, веруя в то, что одно только возвращение поэта благотворно скажется на моральном климате отечества[217]. Плетнев, скорбя о том, что в России после смерти Пушкина не осталось пророка, также возлагал надежду на возвращение поэта. Гоголь, Ростопчина, Плетнев крайне болезненно воспринимали критику Жуковского со стороны новейших «мыслителей и реалистов»: такая критика (как бы справедлива она ни была в частностях) понималась как посягательство на святыню[218].

Иными словами, в кружках русских идеалистов конца 1840-х годов складывается особый миф о Жуковском-пророке, Жуковском-избавителе, духовном отце русской поэзии, которому суждено на закате своих дней исполнить высокое предназначение — спасти свое детище от бездушной и агрессивной поэтической черни.

Но любопытный парадокс: сторонники идеального направления (или, используя выражение Чаадаева, «правления»[219]) ждали Жуковского как избавителя от «черни», в то время как сам поэт надеялся на свое возвращение на родину как на избавление от страшных «миазмов» развращенного и стремительно приближающегося к гибели Запада — от «визгов и мефитического зловония бунтующей толпы, парламентских болтунов и ложно-вдохновенных поэтов настоящего времени» (Жуковский 1867: 73). В ответном письме (июль 1848 года) к П. А. Вяземскому, сообщавшему о холерной эпидемии в России, Жуковский признавался:

…мне на вас почти завидно, вы окружены бедою, которая, выходя из Руки Всемогущей, выходя из природы, неповинной в том зле, которое из нея изтекает, вселяет один только ужас; вы дома, вы страждете в своей семье. А я на чуже, и вокруг меня свирепствует беда, производящая не один благоговейный ужас пред Властью Верховной, но и негодование против безумия и разврата человеческого. Как бы я был счастлив, если бы уже теперь был дома.

(«О стихотворении Святая Русь» [Жуковский 1902: X, 120])

Как мы помним, Карл Зейдлиц объяснял «таинственный страх», ощущаемый в поздних произведениях поэта, влиянием пиетистского окружения. Это объяснение весьма упрощает проблему. Причин страха было несколько: «нервическое расстройство» жены, страдавшей приступами черной меланхолии («это чудовище, которого нет ужаснее»): преклонный возраст поэта и его опасения за участь своей семьи; современные исторические события, грозившие разрушением старого порядка, с которым Жуковский связывал политическое и религиозное существование европейской цивилизации. Наконец, «таинственный», «парализующий», «мучительный» страх был в конце 1840-х годов вообще характерен для психологического климата Германии. «Страшен был 1848 год, — вспоминала спустя годы А. О. Смирнова-Россет, — искра, упавшая из Парижа, разлила пламя в Италии и объяла всю Германию» (Смирнова 1929: 260). Накануне революции во всех сословиях Германии получила широкое распространение апокалиптическая идея бегства из обреченной на верную гибель Европы (Sladelmann: 68–72). Землетрясение и голод 1847 года были осознаны как несомненные предвестия надвигающейся катастрофы.

вернуться

214

Следует, однако, заметить, что и для самого Погодина эти истории представляли особый, духовный интерес. В конце жизни он даже издал книгу рассказов о мистических явлениях, случившихся с ним и его современниками («Простые речи о мудреных вещах», 1873). Здесь есть и история, относящаяся к Жуковскому (см. ниже).

вернуться

215

Какую историю (или какие истории) рассказал Жуковский в дружеском кругу, неизвестно. В 1838 году в шведском замке Гринсгольм мимо поэта «провеяла» некая «бледная фигура с оловянными глазами» («Очерки Швеции»), В 1841 году привидение замка герцогов Бергских (Дюссельдорф) «удостоило своим вниманием» поэта и его молодую жену («Нечто о привидениях»). Но последний случай относится уже к более позднему, нежели обед у Черткова, времени.

вернуться

216

Религиозно-политические взгляды Жуковского формировались в контексте философических бесед с его ближайшими друзьями — протестантом Г. Рей-терном и католиком И. Радовицем. К сожалению, в настоящей книге мы не имеем возможности реконструировать этот замечательный по своей интенсивности и продуктивности диалог.

вернуться

217

Ср. из письма к Жуковскому от 27 мая 1851 года: «… приезжайте с нами пожить да нас поучить <…> Не поверите, как мы избаловались с тех пор, как живем без пестунов. Безначалие губит нас» (Чаадаев: 486).

вернуться

218

В настоящей работе мы не затрагиваем вопроса об идеологической и эстетической оппозиции Жуковскому в русской литературе 1840-х — начале 1850-х годов.

вернуться

219

Ср. из того же письма: «Не направление нам нужно, а правление» (Чаадаев. 486).