— Кто первым увидел бомбардировщиков?
— Я, — ответил Лукавин.
Может быть, это было и так, но в атаке Лукавин не участвовал. Когда вся наша эскадрилья неслась навстречу врагу, его самолет на огромной скорости прошел ниже бомбардировщиков. Свое место в боевом порядке летчик занял лишь после атаки. Подтверждалось это и тем, что комплект боеприпасов у Лукавина остался целым. Значит, он не стрелял. Однако сейчас я решил пока не говорить ему об этом и спросил:
— А кто сбил фашистов? Все молчали.
— А кто видел сбитые самолеты? Выяснилось, что все заметили «юнкерсов» после атаки, когда они уже горели на земле.
— Что же, они сами упали, что ли? — спросил я.
— Их, конечно, сбили вы, — отозвался Варшавский.
— А мне кажется, что вы. Не мог же я, стреляя по одному самолету, сбить сразу два. Так вот и бывает, товарищи, особенно при лобовых атаках: летчик не видит сбитого им противника. Ведь подбитый самолет одну — две секунды продолжает еще лететь по инерции, а за это время вы успеваете проскочить мимо него.
Сбитые самолеты решили записать не за группой, а за молодыми летчиками, чтобы укрепить в них веру в свои силы. Да и нельзя было точно сказать, кто именно их уничтожил: все стреляли прицельно, каждый имел право претендовать на меткое попадание.
Вечером командиры звеньев коротко проанализировали действия летчиков. Разбор полетов начал входить в наш быт. Потом я решил поговорить с Лукавиным. На беседу пригласил Гаврилова и Семыкина, которые знали о его трусости.
— Скажите, — обратился к Лукавину Гаврилов, — вы не замечаете у себя страха? Ну, пусть не страха — это слово звучит грубовато, — а чувства повышенного беспокойства за свою жизнь?
Лукавин стал возмущаться:
— Почему вы думаете, что я боюсь? Вы же рядом со мной не сидите в кабине?
С самого начала разговор принимал нехороший оборот.
Сквозь целлулоид планшета Лукавина был виден конверт. Очевидно, получил письмо из дому. Мне пришла в голову мысль узнать, что ему пишут.
— Если не секрет, скажи, пожалуйста, от кого у тебя письмо.
— От мамы.
— Можно прочитать, что тебе пишут? А ты прочитай письмо моей матери…
Мы обменялись конвертами. Читали молча, а потом я попросил Лукавина прочесть мое письмо вслух.
«Бей, сынок, ненавистных фашистов, освобождай нашу Родину от этих басурманов негодных, а о нас не беспокойся, мы здесь, в тылу, как-нибудь перебьемся… Помоги вам господь сразить кровавого супостата, храни вас царица небесная, да поможет вам Георгий Победоносец», — заканчивала письмо моя верующая мать. Лукавин читал неохотно, точно отбывал наказание.
— А теперь послушаем письмо твоей матери, — сказал я и стал читать: — «Дорогой Вадик, почему ты не пишешь мне? Я страшно беспокоюсь за тебя. Ведь ты еще ребенок, и зачем только ты на фронте? Ах, как я жалею, что тогда не смогла тебя разубедить не поступать в военную школу. Окончил бы институт и работал у папы на заводе, а теперь я даже не знаю, где ты, известна лишь полевая почта. Напиши мне фамилию и имя твоего командира, я его попрошу, чтобы он не брал тебя с собой в опасные дела, а вообще-то и сам не лезь по своему детскому легкомыслию. Вы все, молодые, думаете, что вас и пуля не возьмет, а сколько гибнет людей! Вот читаю газеты — один героизм вижу, а когда подумаю, что кроется за этим героизмом, становится страшно, и в первую очередь за тебя, один отличился, а сто погибает…»
Я остановился. Пропало желание дочитывать письмо, в котором оплакивался живой, невредимый «ребенок» двадцати трех лет.
— Ты знаешь, товарищ Лукавин, сколько лет Кузьмину? — спросил Гаврилов. — Нет? Так вот, ему только девятнадцать. А он уже командир звена, второй год воюет.
Гаврилов помолчал, ожидая, что скажет Лукавин, но тот молчал. Тогда Гаврилов подвел итог:
— Вот что, давай условимся: с сегодняшнего дня ты эти мамины наставления забудешь и начнешь твердо шагать в ногу с эскадрильей.
С беседы я уходил подавленный, с чувством человека, потерпевшего поражение. Все наши дружеские советы не дошли до сознания Лукавина.
— Я напишу письмо его мамаше, пусть она не пичкает сына своей отсталой идеологией, — с возмущением говорил Гаврилов. — И отцу напишу. Пусть знает он, старый коммунист, партизан, как воспитан его сынок. Пусть вспомнит, что кроме обязанностей директора завода у него есть еще обязанности отца.
Под маской радиста
Дни были заполнены дежурствами, вылетами по тревоге. Время стояло страдное. И при таком напряжении надо было поддерживать в постоянной готовности технику.
Однажды я облетывал самолет после замены на нем верхней обшивки крыльев. Проверяя прочность и надежность машины, выполнил одну за другой несколько фигур высшего пилотажа. Накувыркавшись досыта, решил сделать управляемую бочку на высоте шестьсот метров. Вдруг самолет вздрогнул, послышался удар, и воздушный винт остановился.
Развернувшись в сторону аэродрома, я решил сесть с убранными шасси… Самолет, как на лыжах, мягко скользнул по высокой траве. Я ощутил два сильных удара о борта кабины, и машина остановилась, распластав беспомощные крылья.
Подъехал инженер дивизии Борисов.
— В чем дело? — спросил он.
— Кто его знает. Думаю, что оборвался шатун.
— А почему сел с убранными шасси?
— Потому что мотор остановился.
Борисов расплылся в своей доброй улыбке, поняв, что вопрос он задал неуместный.
Мое предположение оказалось верным. Авария действительно произошла от обрыва шатуна.
Вскоре случилась другая, более серьезная неприятность. Из-за неисправности самолета погиб Аборян. Нужно было срочно принимать меры по ликвидации аварийности.
Этим вопросом всерьез занялись и командование и партийная организация полка.
Был проведен целый ряд мероприятий: осмотр техники, разборы, партийные и комсомольские собрания. Сопоставление и анализ отдельных фактов позволили сделать вывод — кто-то устраивает диверсии.
Подозрение особенно усилилось после того, как обнаружили открытым замок шасси на моем самолете. Было это так. Поздно вечером я зарулил машину на стоянку. Механик осмотрел ее и зачехлил мотор. На следующий день я сел в кабину, опробовал двигатель и приготовился к выруливанию. Но едва успел самолет сдвинуться с места, как правая нога шасси сложилась. В чем дело? В результате тщательного осмотра установили, что здесь не обошлось без постороннего вмешательства.
— Кто подходил к машине после пробы мотора? — спрашиваю Васильева.
— Никто, кроме меня и радиста Гамилицкого, — отвечает механик. — Но Гамилицкий только проверил настройку радиостанции, больше ничего не делал.
Однако подумав, Васильев вспомнил, что радист несколько минут находился под плоскостью, где лежала раскрытая инструментальная сумка. Что ему стоило выключить замок шасси? На это требуется всего несколько секунд.
«Кто такой Гамилицкий? — начал я ломать голову. — Как он попал в полк?» И память воскресила разговор этого плюгавенького человечка с тогдашним нашим командиром — Адамовичем. То и дело шмыгая носом, Гамилицкий настойчиво упрашивал принять его в авиачасть.
— Был в пехоте, ранило в шею осколком во время атаки на правом берегу Дона, — пояснял он.
На шее у него болталась грязная тряпка со следами крови. Да и вообще он выглядел очень неряшливо. А по тому, как сидела на нем шинель, можно было подумать, что он никогда не носил военную форму.
Адамович, однако, почему-то удовлетворил его просьбу. Гамилицкого зачислили в полк. Он мало с кем разговаривал и мало чем интересовался, старался быть незаметным. Если и открывал когда рот, то только для того, чтобы высказать очередную жалобу на Теплицкого — инженера по радиоспецоборудованию. Гамилицкий сетовал, что тот ему не доверяет и что в такой обстановке невозможно приложить к делу все силы и способности.
Убедившись, что Гамилицкого никто из нас по-настоящему не знает, мы стали наблюдать за каждым его шагом. Очевидно, он был не столько радистом, сколько опытным, хорошо знающим материальную часть механиком.