Изменить стиль страницы

Юрка съеживается: «Я не смогу так…» Грохот сапог, хотя ноги обуты в мягкое… «Или смогу? Хм, почему они всё Брейгеля берут или Босха? Открыли для себя? Полюбили? Или, может, мода?»

Когда высказываются, Юрка молчит.

— Буров Юра, ваше слово, — спрашивает педагог (он всех спрашивает).

— Нет пока слова. Если можно, повременю.

Гордость боится ушибов. А энергия, молодой напор требуют выхода. Только «выход» не должен никого насмешить.

Юрка идет в музей. Там интересно многое, но есть объект особого притяжения: полные света и ясных тонов залы Ван Гога, Матисса, Сезанна.

А вот картина, которая выставляется редко, Юрке просто повезло! — на ярком фоне травы и неба (трава без цветов, небо без облаков, все — без оттенков, как залито краской!) розовые неповоротливые, нелепые, похожие на улиток, вылезших из раковин, фигурки людей. А может, эти телесные глыбы — дельфины или саламандры? Нет, нет, — люди. И они в нескладности своей прекрасны, потому что необычны и потому что дело, в которое они погружены, тоже прекрасно и не каждодневно. «Музыка» называется эта картина, и существа эти, задумчивые, беспомощные в своей увлеченности и духовности, погружены в музыку.

Юрка шел домой и пел: «Музыка, му-узы-ка…» Вот про какую картину он будет… А потом только сообразил: должна же быть музыка. А какая? Стал слушать, благо консерватория рядом. Ужаснулся своей неосведомленности. Но потом вдруг понял: найдет. Нужное найдет и так.

Потому что то, что слышал, говорило ему отчетливым языком, минуя разум, — прямо из души в душу.

Однако читать работу пришлось прежде, чем была найдена музыкальная вещь.

Волновался, идя на занятие.

Слушали серьезно. Но — до предела. Зачем, зачем в конце работы он позволил себе наивно такое личное: «Звук рожка умолкает. Мелькание цветовых построений, как бы пришедших из абстрактного мира музыки, постепенно успокаивается, пропадает. И мы снова видим их. Беззащитных. Похожих на улиток, потерявших свой жесткий домик. Любой порыв ветра повалит их, любой оклик заставит болезненно вздрогнуть…»

— Что ж, по-вашему, искусство делает людей слабее? — спросил тот, кто читал про «Безумную Грету».

Юрка обернулся резко:

— Искусство?.. Что там — слабее! Да оно, как гром в поле, убивать должно!

— Убивает не гром, а молния.

— Все равно. И чтоб воздух сразу свеж, и зелень из земли перла, и…

— Это называется, Юра, «катарсис», очищение. Об этом уже несколько сотен лет назад…

Все уже имело, оказывается, свое название, все было замечено, на всем стояла печать слова… Он вечно ломился в открытые двери!

— А какую музыку вы бы взяли? — спросил преподаватель.

— Не нашел еще. Но я найду. Может быть, Прокофьев.

— Возьмите Малера, — посоветовал всё тот же Виль Аушев. Говорил он теперь очень серьезно и доброжелательно. Может, из-за внимания, с каким отнесся к Юркиной работе педагог: ведь все они немного лебезят перед отцами-наставниками, кто явно, кто по-умному. И это лебежение удивляло крайне: что же они, отцы эти, подадут, если тебе сам господь бог не подал? (Он был наивен, как видно из описания, этот Юрка Буров.)

Юрий давно и настороженно присматривался к Аушеву: не очень уже мальчик, с разболтанной походкой, будто усталыми кистями холеных рук, которые постоянно надо куда-нибудь положить — на стол, на ручку кресла, на диван, — иначе им утомительно. Человек с живыми, яркими глазами из-под беспорядочной поросли бровей. Юрка слышал много раз его уверенный голос через всю аудиторию:

— Уже было, старик! Бывало! Подумаешь, предел восторгов — актер перевоплотился! Вон американец Лон Чаней был неузнаваем в каждой роли — родная жена путала… а кто теперь его помнит?!

Или:

— Э, да ты читала Жоржа Садуля! Но зачем, дорогая? Может, ты вообще любишь авторов, у которых нет своих теорий?

Буров ощущал принадлежность этого человека к другой стае, робел, сталкиваясь с его эрудицией: боялся показаться простачком… Нет, разумеется, Юрка знал в себе силу, но не хотел, никак не хотел усомниться в ней. Потому и держался поодаль, хотя, если уж быть совсем честным, надо признаться: брал в библиотеке книги, о которых кричал Виль.

Однажды Виль Аушев сделал попытку разговориться с Буровым. После лекции довольно известного мастера кино, большого любителя киноанекдотов (и такие встречались, врать не будем), догнал Бурова у входной двери:

— Ну, что скажешь? Юрка пожал плечами.

— Ради этого ты ехал за сотни миль?

Такой разговор не устроил Юрку:

— Время мы теряем равно: ты — сорок пять минут и я — сорок пять. При чем здесь мили?

Аушев схватил его за рукав, и Юрка на миг ощутил влажную мягкость его ладони.

— Слушай, Михайло Василич!

Юрку передернуло. В устах Аушева даже от Ломоносова оставался главным образом его поход в лаптях.

— У меня другое имя.

— Знаю, знаю. А слышал? Есть предположение, что Ломоносов — сын Петра Первого. И рост, и стать, и Петр бывал у них, да и, придя в столицу, говорят, отец повел Михаилу прямо ко двору.

— Откуда взял?

— Не помню, читал где-то. А вообще-то я к тебе по делу.

— Давай тогда уважать друг друга. У меня есть имя. Юрий Буров.

— Вильям Аушев, — церемонно представился тот. — Воровская кличка — Блоха. — И оживился: — А что ты думаешь? Я, между прочим, и правда был вором. Сидел даже. В детской колонии.

Юрке хотелось сбить этот полусветский тон, что-то не устраивало его в бывшем воре. Или, может, похвальба по этому поводу. А еще верней — первое обращение. Он уже начинал догадываться, что многие здесь не умеют построить свою оценку явлений и людей и потому все, с чем сталкиваются, поселяют в готовые домики. «Михаила Ломоносов — гений из народа», «чеховский герой — нытик-интеллигент», «хемингуэевский диалог — подтекст больше текста»… Юрка разжигал свой протест, кипел внутри: читают, чтоб потом ничему не удивляться; чем больше прочитал, тем больше готово домиков — втискивай, вталкивай и них. Ну, а если не лезет? Похоже, да не то?

В тот день разговор их на том и оборвался: кто-то окликнул Аушева, подошел, закрутилась другая тема, и Юрка поскорее распрощался.

Теперь, после обсуждения Юркиной работы (вполне, надо сказать, доброжелательного и заинтересованного), Виль подошел снова. Но на этот раз, как и в зале, на «вы».

— Хотите послушать Малера? А то я выкрикнул и не подумал, что у вас может его не быть.

— Спасибо. — Буров был рад. У него, разумеется, не было Малера.

— Тогда прошу вас ко мне. Я живу рядом.

— Хорошо. Только того… мы вроде бы говорили друг другу «ты».

— Разве? — притворно удивился Виль. — Ну, воля ваша. То есть твоя. Я — со всем уважением.

«Вот юла! — опять тайно раздражился Юрка. — Не можешь в простоте? Не хочешь? Тебе или повелевать надо, или лебезить, так, что ли?»

Они шли по улице, обсаженной молодыми липками, и у Юрки было ощущение неловкости, неловкости чисто внешней — от развинченной ли походки спутника, от своей ли угловатости рядом с обтекаемым изяществом Аушева. Говорил Виль:

— Главное — не повторять. Все должно быть ново, чисто, с иголочки. А как? Уже столько наснято, все вроде бы найдено-перенайдено.

— Так уж и все? — возразил Юрка. — Это вроде бы не задача: «ново». Что-то еще должно быть.

— Ты что ж, против эксперимента? «Не тужьтесь, мои дорогие, над формой, не напрягайтесь, как это было с одним известным режиссером, который…» — Он теперь ловко передразнивал недавнего лектора: — «Кино — это искусство, связанное с движением, кинетическое искусство, и потому всегда должно… всегда должно, должно…»

Юрка рассмеялся. Удивился: здорово вышло! Впервые за весь разговор что-то в душе помягчело.

— Нет, Виль, — досмеиваясь, сказал он, — я про другое. Ведь важно еще — о чем мы говорим, а не только как.

— А, форма и содержание?!

— Иди ты знаешь куда! Я говорю, что Достоевский, например, всерьёз изучал Фурье, а Феллини, говорят, интересовался метафизикой и оккультными науками…