Изменить стиль страницы

На полке стоит еще одна круглая деревянная шкатулочка, из более темного дерева, и узор на ней сложнее. В ней — земля Латвии, которую один мой коллега привез из поездки в Советский Союз.

— Я два дня пробуду в Латвии, — сказал тогда Джим Левер. — Что тебе привезти из Риги?

— Ничего, — собралась я сказать. Я уехала из Латвии слишком юной, чтобы помнить Ригу. Моя память сохранила только дом пастора, в ста километрах от Риги, но туда ему съездить не разрешат. К тому же я хочу что-нибудь очень глупое, очень сентиментальное. Я боюсь, что он скажет то же самое, что недавно небрежно бросила моя коллега, — ее начинает тошнить от людей, которые только и говорят о своем горемычном детстве в стране, разоренной войной.

Но я боюсь упустить возможность, которая может никогда больше не повториться, и торопливо произношу:

— Я бы хотела горсть латвийской земли.

Я жду, что Джим начнет смеяться.

Но он не смеется, и тогда я смотрю на него через длинный стол и впервые вижу его по-настоящему. Рядом с ним сидит его жена Роза Мэри, моя хорошая подруга. Она искренне улыбается. Никто не смеется. Кажется, они заинтересованы, больше того, они со мной заодно.

В машине Джо говорит:

— Иисусе, как можно просить о такой глупости. Ну ты и опростоволосилась. Земли, Бога ради, земли! Тебе следовало попросить что-нибудь стоящее, русскую икру или водку, или хотя бы янтарные украшения. Их ты, может, и получила б. Но грязь! Все равно, что писать против ветра.

— Он привезет, он обещал.

— Как же, мечтай. Очередная фантазия иностранцев. Он американец, малышка. Он выйдет во двор и перед тем, как к тебе приехать, копнет у себя землицы. А потом будет счастлив, будет улыбаться, как Кинг Конг перед эрекцией. Не воображай, что он станет копаться где-то в Латвии, под присмотром тупого русского полицейского. Ничего ты в людях не понимаешь.

Но Джим привозит землю, как и обещал. В Латвии земля замерзла, ему пришлось просить гида, молодую латышку, помочь ему достать ломик, она его поняла. Он набрал земли из клумбы перед зданием Оперы.

— Это было настоящее приключение, — говорит Джим, протягивая мне коробочку. — Нечто незабываемое. Я знал, что для тебя это важно.

— Важно? Как же, — говорит Джо. — Спросите у нее о детстве в разоренной войной Европе. «Солдат, солдат, дай шоколад».

Джим делает вид, что не слышит.

— Я подумал, если бы я никогда не смог вернуться в Америку, что бы я хотел, чтобы мне привезли?

— О, гамбургер от McDonald’s и бутылку Jim Beam, верно?

— Нет, — не обращая внимания, продолжает он. — Может быть, горсточку песка, хотя вряд ли. Может быть, что-нибудь из Аризоны, веточку мускатника или душистую траву, мне трудно решить.

— Я хотела землю. Это хорошо, что она из сквера возле Оперы. Один из двоюродных братьев моего отца, пейзажный архитектор, принимал участие в его планировке. Потом дядю отправили в Сибирь. Спасибо, это действительно для меня важно.

Мне стало страшно, что вдруг я при всех заплачу. И еще меня удивляет, что они не считают меня ненормальной за то, что я до сих пор думаю о Латвии.

Я взяла мамину янтарную брошь и шкатулку с латвийской землей и забралась в кровать. Я разглядывала янтарь, пока не исчезли все сомнения относительно ухода от Джо и из дома. Я сунула брошь под подушку и выключила свет, но потом снова достала и крепко зажала в руке. И заснула.

Обычно в моих снах говорят по-английски, но на сей раз разговор шел на латышском языке. Я знаю, что это необычно, и знаю, что это сон. Многое проясняющий сон.

Я в Индианаполисе, в латышской лютеранской церкви, стою и жду, богослужение еще не началось. Скоро отец и другие мужчины в черных церковных одеяниях, с висящими на цепи тяжелыми серебряными крестами, поднимутся на кафедру и обратятся к молчащей пастве.

Церковь переполнена. Все в черном, мужчины в костюмах, платья на женщинах скромные, без украшений. Это или похороны, или Великая пятница, когда все оплакивают смерть Христа. Алтарь обтянут черным крепом, цветов нет. Вечер, на улице надоедливый дождь, ветер стучит ставнями. До Пасхи и Воскресения еще далеко.

На хорах медленно собираются люди. Они поднимают глаза к темным витражам окон и начинают петь. Песня сдержанная, но страстная, вначале я не узнаю никого из поющих и не различаю слов.

Но вот один голос начинает выделяться из остальных, чистый и сильный. Это женский голос, альт, в нем чувствуется мастерство. Этот голос взлетает ввысь, он яснее и полнее других выражает чужие страдания. Песня скорбная и все же очень красивая.

Я еще раз вглядываюсь в поющих.

— Где она? — спрашиваю у окружающих.

— Смотри, она в последнем ряду, — отвечает моя сестра, которая все время стояла рядом.

Да, я смотрю и вижу ту, что поет.

— Но это же Анна, — шепчу я, — двоюродная сестра Мирдзы, которую застрелил Ивар.

И в то же время она похожа еще на одну латышку, ту тоже звали Анна. Я дружила с ней в средней школе — это была умная, красивая, подающая большие надежды девочка. Недавно кто-то мне сказал, что прожив двадцать два года с мужем-алкоголиком, она и сама стала хронической алкоголичкой и очень больна.

— Да, это Анна, — бормочет Беата.

Кажется, обе Анны слились в одну. Я уже не различаю, которую из них убил муж и которая убивает себя сама.

— Но с ней все в порядке. Это настоящее чудо. В последний раз, когда мы виделись, она выглядела ужасно. Кожа и волосы сухие, грубые, словно она голодает, а сама распухшая. Вначале я ее даже не узнала. Глаза мертвые, пустые, с ней просто страшно было разговаривать. Не о чем было говорить.

— Да, бедная девочка, — откликается Беата, — так она выглядела, когда была замужем и ее муж все время пил. Она, конечно, от всех это скрывала, что ей еще оставалось. Гордость не позволяла ей признаться в том, что она страдает. Его из-за пьянки уволили с работы, и не с одной, но он всегда и во всем винил только ее, унижал ее, хотя она одна в семье работала.

— Я так рада ее видеть. Я думала, она умерла. Кто бы мог подумать, что у нее такой неуравновешенный муж, что он ее застрелит, а потом и сам застрелится. Жили они совсем неплохо. Помнишь, гирлянды лампочек при въезде, струнный квартет играет венские вальсы? Уютная веранда, где мы пили шампанское.

— Да, там и застрелил ее муж, — с горечью произнесла Беата. — «Ну, убей меня», кажется, сказала она. Как она посмела? Она обязана была жить, ради дочерей. Самообладание, воля, терпение, гордость — как могла все это растерять?

— Но она была так беззащитна. Ей было всего семь лет, когда русские солдаты… — начинаю я и умолкаю, понимая, что говорю что-то не то. — Но, послушай, Беата! Она ожила! Она избежала беды! И теперь снова поет.

Я не могу оторвать взгляда от лица Анны. Вокруг глаз и рта мелкие лучики морщинок, волосы начали седеть, на шее длинный шрам. Но лицо сияет. Она спаслась! Чудом избавившаяся от болезни, она сейчас царит над нами. Она страдала, но теперь она знает, о чем петь. Поэтому в ее песне столько боли и силы.

Я встаю и медленно иду к ней. Мы узнаем друг друга и обнимаемся. Я плачу от счастья.

— Я так рада, что ты жива.

Анна гладит меня по щеке. Ее рука такая теплая.

— Да, золотко мое, — говорит она. — Я спаслась. Нам всем надо спастись еще раз, если хотим жить дальше. Иначе не уцелеть.

Я проснулась от радости, поверив, что и я смогу спастись. Но днем на меня снова накатывает жалость к Джо. Как же я эгоистична! Он мой муж, он любил меня, и все эти годы отчуждения от матери и от латышской общины был со мной рядом. Он и сам страдает: иначе бы он не пил и так бы не злился. Мне не удалось залечить его раны своей покорностью; все мои старания оказались напрасными. И сейчас, когда Джо просит меня подумать, его душат слезы, ему с трудом удается их скрыть. Моя решимость поколеблена.

Мучимая противоречиями, всю следующую ночь я борюсь с бессонницей, пока моя рука не касается маминой янтарной брошки, и я опять быстро засыпаю. И вижу последний сон, который я должна была увидеть.