Изменить стиль страницы

Желающих с ним побеседовать много, я встаю и ищу, куда бы сесть. Рукой машет Янис Калныньш, но я знаю, что лучше держаться от него подальше. Хотя мы всегда шутим, что у нас много общего, так как родились в один день, у меня недостает терпения выслушивать его. Янис — профессор экономики, в латышских кругах его ценят — профессиональные успехи, прочная семья, красивый, построенный своими руками дом. Как и многие из нас, работает он не щадя себя.

Как одержимый он собирает книги о второй мировой войне и больше, чем кто-либо из латышей, говорит о подписанном в 1939 году секретном пакте Риббентропа-Молотова. По этому соглашению между Гитлером и Сталиным, между нацистами и коммунистами, Латвия в 1940 году отошла к русским. Он надеется, что ему в конце концов удастся доказать, что Россия на Латвию не имеет никаких прав, что латыши не встречали русских с распростертыми объятьями и что Латвия добровольно не вступала в состав Советского Союза. Латвия была насильственно оккупирована, пусть весь мир и поверил советской пропаганде. Говорит он об этом не переставая. Он знает где, на какой странице упомянута Латвия в этих книгах, и стоит только кому-нибудь коснуться этой темы, как он начинает часами цитировать, находя в словах особый смысл, который обычно ускользает от слушателя.

Сейчас он радушно мне улыбается, прикладывает руку ко рту и что-то шепчет, я не расслышала. Довольный, он делает глоток. Выглядит он на этом праздничном обеде счастливым, сейчас он далек и от своего прошлого, и от своего будущего. Когда ему было шесть лет, во время налета он сидел у отца на коленях. Отец погиб, а на нем не было ни царапины. Янис как-то сказал Лидии, своей симпатичной жене, что не видит смысла в жизни, но этой фразе не придали значения. Никто даже не предполагает, что через год он покончит с собой вскоре после своего сорокатрехлетия. Он считает, что свой шаг должен чем-то обосновать, и оставит в машине написанную каллиграфическим почерком записку, что после смерти любимой собачки Жемчужинки вообще не видит в жизни никакого смысла. Это самоубийство потрясло всю латышскую общину и затмило известие о том, что я наконец ушла от Джо. Янис не доживет до того момента, когда американские газеты назовут наконец истинными и факт существования секретного пакта, и факт насильственной оккупации стран Балтии.

Поскольку я не была настроена выслушивать номера страниц и перечень примечаний, я направилась на кухню к Мирдзе, чтобы расспросить об Анне, ее двоюродной сестре. Анна погибла три года назад от руки собственного мужа, после чего Ивар и сам застрелился. Я часто думаю о дочерях Анны. Как дела у шестнадцатилетней, которая через несколько недель после гибели родителей вышла замуж за старика? Как их двенадцатилетняя дочь, которой Ивар поклонился, прежде чем приставить пистолет к виску?

В последнее время я очень часто думаю об Анне. Что пережила она во время войны? Говорила ли когда-нибудь об этом? Не там ли надо искать ответ, почему на Рождество она подарила мужу, страдавшему манией самоубийства, два пистолета? Не было ли это намеком — мне все равно, можешь убить и меня, — так же как делаю это я, когда послушно сажусь рядом с Джо в машину и мы едем, как бы ни был он пьян. Почему она не сумела сделать это сама?

Мирдза наблюдает, как по тарелкам раскладывают сладкое, как режут красивый, украшенный шоколадом и миндалем торт. На столе перед ней яблочные пирожные, шоколадные пирожные, пирожки с малиной и традиционный шафранный крендель с изюмом и миндалем, нужно, чтобы каждому достался кусок. Она улыбается, щеки раскраснелись, она довольна, что угостить есть чем, — так всего много! Мирдза призывно мне машет, но она занята, разговора не получается, и я снова возвращаюсь в гостиную в поисках собеседника.

В комнате аромат роз и вина, и крепкого кофе, здесь тепло, я успела побеседовать со многими, с кем давно не виделась, и на меня накатывает ностальгия. Это чувство обычно охватывает меня, когда я возвращаюсь домой из Индианаполиса. Если я в машине одна, я даю волю слезам, потому что вижу, как сдают родители с каждой новой встречей, потому что мне приходится расставаться с людьми, с которыми мне хорошо, я среди них своя, потому что у меня нет ни возможности разговаривать по-латышски, ни участвовать в традиционных мероприятиях, потому что я ничего не делаю, чтобы Латвия обрела независимость, и чувствую, что те, кто делает это, меня осуждают. Но больше всего я плачу потому, что мама всеми силами уклоняется от разговоров со мной, и, кажется, длительное перемирие невозможно.

Если со мной Джо, я отворачиваюсь и смотрю в окно до тех пор, пока мне не удается справиться с собой. Я мечтаю, понимая, что это нереально, вернуться в Индианаполис, где я, как и отец, ходила бы на все латышские мероприятия, учила бы детей латышскому языку в воскресной школе, участвовала бы в подготовке Праздника песни, накрывала бы столы и мыла посуду в Латышском центре. Но тогда мне страшно недоставало бы моих друзей американцев, рядом с которыми я живу изо дня в день, с которыми работаю, участвую в общественной жизни. Я знаю, что никогда нигде не буду по-настоящему своей. Я говорю себе, что вовсе не люблю мыть посуду, и заставляю себя улыбнуться Джо. Когда я оказываюсь дома, от чувства ностальгии остаются лишь воспоминания.

Но сейчас у меня нет никаких причин ей не поддаться, я иду на веранду, сажусь в кресло-качалку рядом с Лаймонисом. В средней школе мы дружили.

— Ну, расскажи, как живется профессорам, — улыбается мне Лаймонис. — Труднее, чем врачам? Я слышал, что профессора еще большие шовинисты, чем врачи. Но разве такое возможно, это просто смешно. Не могу поверить.

Лаймонис врач. Среди его пациентов много латышей, которые охотней обращаются к нему, чем к врачу, с которым могут говорить только по-английски, даже если и говорят бегло.

— А как дела у твоего мужа американца? Приревновал бы, если б знал, как мы тут воркуем, — шутит Лаймонис.

Я смеюсь. Он удивился бы, знай, насколько близок к истине. Джо до сих пор меня упрекает за резьбу по дереву, которую Лаймонис подарил мне после окончания школы, когда каждый из нас уезжал в свой университет. На ней была изображена девочка на ветру, играющая на кокле, Лаймонис тогда сказал, что это я. Через год после свадьбы, не желая огорчать Джо, я послушно завернула ее и отправила дарителю. Это был один из многочисленных поступков, которых потребовал от меня Джо, — отказаться от фотографий, писем, стихов, взглядов, воспоминаний, друзей, и все это во имя любви.

— Как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.

— Хорошо. Не дает покоя, хочет, чтобы я снова женился.

— Да? В который же раз?

— В третий.

— Ну и как, надумал?

— Не знаю. Кто ж меня возьмет? Как бы там ни было, мне кажется, не стоит. Похоже, мне противопоказаны узы супружества. Тут нужен характер не чета моему.

Лаймонис смеется, но в его смехе самоирония, и я с трудом удерживаюсь от желания выразить сочувствие. Он видный, статный, очень даже привлекательный мужчина, но для меня он по-прежнему трудолюбивый и манерный мальчик из моих школьных лет.

— Так как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.

Красивая, черноглазая, деятельная, очаровательная миссис Клява! Неудивительно, что Лаймонис на нее просто молился. Мне так нравилось слушать ее рассказы о нарядах, которые она надевала в Риге в Оперу, о французских духах, которые привезла из Парижа, о художниках, которые целовали ей ручку. Она расспрашивала меня, что я собираюсь делать — и носить — после окончания университета.

— Зрение у нее совсем никуда, — говорит Лаймонис. — Она почти ослепла. Видит только тени.

— О, какая беда!

— С глазами у нее всегда были проблемы, помнишь?

— Да, но я ее больше двадцати лет не видела.

Тогда красоту миссис Клявы лишь слегка портил ее вечный прищур, зрение ухудшалось, но очки она не носила. Она говорила, что испортила глаза, оплакивая смерть своего мужа.

Господин Клява, выдающийся латышский юрист, всю неделю работал и жил в Риге, а выходные дни проводил на идиллическом хуторе, в лесной глуши. Когда в 1940 году русские оккупировали Латвию, его арестовали и увели в лес. Там его били прикладами, дубинками и бросили, решив, что он умер. Он пришел в себя и дополз до дома, где за ним ухаживала молодая жена. Он прожил четыре дня и все время стонал от боли. Лаймонису было тогда пять лет, но он помнит, как мама все время плакала и как он безуспешно старался ее успокоить.