Изменить стиль страницы

— Не пускай ее, — прошу я. — Скажи, что я так больна, что не могу с ней разговаривать.

— Но ведь неплохо повидаться с подружкой.

В дверь стучат.

— Нет, — испуганно прошу я, — она мне не подруга. Не впускай ее.

Я поворачиваюсь спиной и закрываю глаза.

— Пожалуйста, уйди, — произношу я умоляюще.

Иева возвращается, держа перед собой вазу с весенними цветами — желтыми нарциссами, кремовыми тюльпанами, темно-синими гиацинтами.

— Она просила тебе передать. Очень огорчилась, что не может с тобой увидеться.

— Ты впустила ее в дом? Она видела?

— Нет, я разговаривала с ней на пороге. Но какое это имеет значение? Она так старалась, надела нарядное платье, шляпу, белые перчатки, и цветы такие прелестные. Ведь это приятно, когда подруга хочет тебя порадовать. По-моему, ты ей очень нравишься.

Но я не верю, что могу нравиться Бет. Никому из нелатышей я не нравлюсь, никому не могу нравиться, куда уж Бет? Может быть, Бет пришла посмотреть, чтобы потом посплетничать.

Я поворачиваюсь лицом к стене. Мне жалко Бет, высокую, серьезную рыжеволосую девочку, которая несла букет цветов в своей веснушчатой руке, на нежном личике разочарование и стыд, что ее не впустили. Бет слишком умна, чтобы не понять, что ее радушие отвергнуто. Она больше никогда не позвонит, думаю я. И она не звонит.

Столько тайн приходится хранить. В Латышском доме на Центральной авеню обсуждают проблемы, не имеющие решения. Осталась бы Латвия независимой, если бы латыши объединились с литовцами и эстонцами и в 1944 году вместе выступили бы и против немцев, и против русских? Какие шаги нужно сейчас предпринять, чтобы обеспечить Латвии независимость в будущем? Кому в войну приходилось труднее — мужчинам или женщинам?

В один из теплых дней ранней осени я сижу с мамой в последнем ряду. В маленьком безвоздушном пространстве полно молодых мужчин, сражавшихся на фронте. Кое-кто побывал в плену. Они говорят об усталости, ранениях, смерти. Они называют число погибших и проценты, вспоминают товарищей, которые ослепли, лишились рук или ног. От гнева и боли их голоса становятся все громче.

Женщины молчат.

Наконец Регина, умная, решительная женщина, бывшая актриса, говорит:

— У мужчин, по крайней мере, были винтовки в руках. А что было у нас?

Она кивает на женщин и девочек в последнем ряду.

— У нас ничего не было.

Ее быстро заставляют замолчать. Пусть она назовет, сколько женщин погибло или было ранено. Нет. Бомбежки не считаются. Все знают, что на войне гибнут мужчины, не женщины. Где статистика? Где доказательства? Да как она посмела даже подумать так? Она преувеличивает.

Регина пытается ответить, потом вызывающе встряхивает головой, опускает ее и принимается рассматривать кольца на руках.

В неловкой тишине мама громко произносит:

— Женщины испытали нечто более ужасное, по-своему еще более страшное.

— Что может быть страшнее смерти и ран? — перебивает ее кто-то.

— Гораздо более страшное, — повторяет мама. Даже мне это кажется неубедительным. Слово «изнасилование» в смешанном обществе не произносится. Люди возмущены тем, что это слово недавно напечатано в новом скандальном романе. Я надеюсь, мама не произнесет это слово, я надеюсь, она не станет ни о чем рассказывать. Похоже, она принижает очевидные страдания мужчин. Она пытается лишить их чего-то? Зачем ей вообще надо было вмешиваться? Мне за нее стыдно, мне приходится защищать от нее мужчин.

Но хоть мне и хочется, чтобы мама молчала, во мне самой клокочет неукротимое желание говорить, кричать, дать им понять, что испытали женщины и девочки. От напряжения у меня перехватывает дыхание, в голове образы теснятся, наплывают, исчезают, кажется, голова сейчас лопнет.

Я не произношу ни слова, но еще и потому, что и меня заставят замолчать. Я стыжусь погреба; все бы стали меня презирать, если бы знали, что делали солдаты. И мама бы тоже оказалась среди отверженных обществом. Я никогда ничего никому не расскажу.

«Мужчинам приходилось труднее», — решено голосованием. Женщины и девочки поднимают руки, выражая согласие. Регина продолжает полировать свои кольца, но когда вопрос повторяют, она пожимает плечами и тоже поднимает руку, ясно давая понять, что ей все равно, какое решение будет принято.

Мама упрямо смотрит на свои сцепленные руки. Я отдала свой голос за победителей. Посмотрела на мамино пунцовое лицо и мне захотелось, чтобы она была другой. Мне вдруг страстно захотелось увидеть ее улыбающейся, увидеть, как она смотрит Сниегсу в глаза, берет из рук пастора Брауна цветок, смеется над веселой историей, которую рассказывает папа. Как ни страдала я от маминого отчуждения, я предпочитала ее прежнюю уступчивость мужчинам полному горечи сопротивлению.

Однако победа никого не радует. Мужчины все так же стоят, вид у них вызывающий, им неловко, женщины молча одна за другой покидают зал. Главный докладчик ворошит на столе бумаги и в раздражении отпихивает стул. По дороге домой мы с мамой не вспоминаем только что происходившее, я все еще ощущаю внутреннее напряжение.

Мне знакомо это чувство, с ним я живу каждый день. Оно исчезало только во время моей болезни. Сейчас я парализована несовместимостью желаний — я хочу, чтобы меня поняли другие, и в то же время хочу во что бы то ни стало скрыть все, что было пережито.

Последняя школьная весна. Я в финале конкурса на стипендию, которую присуждают еврейские предприниматели. Я стою одна в громадном пустом помещении, а десятки пожилых мужчин за длинным белым столом, на котором разбросаны салфетки, расставлены пепельницы, полупустые стаканы для коктейлей, задают мне вопросы. Я научилась весь свой предыдущий опыт выражать одним предложением.

— Я родилась в Латвии, во время войны находилась в Германии и приехала в Соединенные Штаты, когда мне было двенадцать лет.

— Как относились к вам немцы? Как жили в Германии во время войны?

— Не так плохо.

Они, кажется, удивлены и принимаются расспрашивать меня подробно.

— Почему вначале оказались в нацистском лагере?

— Ваши родители были нацисты?

— Они были коммунисты?

— Почему сразу не выехали в Соединенные Штаты?

— Почему не вернулись в Латвию, ведь нацистов там уже не было?

У меня возникло ощущение, что их вопросы меня атакуют. Они что, собираются спрашивать меня, что думал о нацистах каждый латыш? И если я буду говорить о большинстве, что сказать об исключениях — о господине Зиемелисе и его фальшивой ране на дуэли или о муже госпожи Саулите — нацисте? Они тоже латыши, значит, я отвечаю за все, что они сделали.

— Кто был хуже — русские или немцы?

— Кому я отдаю предпочтение — нацистам или коммунистам?

Только не плакать, не плакать ни за что.

— Мне никто не нравился, ни нацисты, ни коммунисты, — вырывается у меня. — Мне не нравятся ни немцы, ни русские. И те, и другие оккупировали Латвию.

Но на этом они не успокаиваются, а я стою молча, успешно справившись со слезами, делаю вид, что изучаю сложный восточный узор ковра. Объяснить это очень трудно. Мне стыдно и за свой последний ответ. Как я могла сказать, что мне не нравятся русские? Мама по-прежнему тоскует, что пришлось уехать из «милой матушки России», читает наизусть стихи Пушкина, без конца перечитывает «Братьев Карамазовых», произведение, в котором высказана высшая человеческая правда. Как и для православных в России, для нее важнее Пасха, а не Рождество, в лютеранстве, считает она, слишком много немецкого, ему недостает ритуалов, оно замораживает душу.

— Христос воскрес, — говорит она, протягивая каждому маленький подарок, как делали это в России когда-то, когда она была девочкой. Она плачет, рассказывая о том, что в ленинградскую блокаду русские ели траву.

А как насчет немцев? Я знаю, сидящие здесь мужчины согласились бы со мной в отношении нацистских надзирателей Леерте, но как мне объяснить свою любовь к пастору Брауну, который насвистывал «К тебе, Господи, возношу душу свою»? К Хильде, которая предложила себя монгольским солдатам вместо двенадцатилетней девочки? К фрау Браун, которая цитировала слова, высеченные на статуе Христа, приветствовавшей у входа в Лобеталь всех изувеченных и оставшихся без крова, которая взяла меня за руку и отвела за морковкой?