Изменить стиль страницы

В тот вечер, когда пошел мелкий холодный дождь, мы стали последней семьей, которую приняли в лагерь. Я удивлялась, как это папа и дядя Густав еще в состоянии разговаривать. Мы простояли весь день, не ели, не пили. Мы должны были сказать правду, и нас оценивали по каким-то непонятным таинственным критериям. Эти военные могли решить, что кормить нас не стоит. И если бы нам отказали, идти бы нам было некуда.

Офицер пригласил нас пройти дальше, мимо столов, за которыми расспрашивали других. Когда мы вошли, два солдата встали и закрыли железные ворота, набросив цепь и повернув в замке ключ.

Возгласы сотен стоявших за нами людей напоминали стон. «Пожалуйста, впустите нас». — «Пожалуйста, не закрывайте». — «Когда завтра утром откроется?» — «А завтра откроют?» — «Пожалуйста, впустите и нас». — «Пожалуйста».

Я спиной ощущала злость и отчаяние тех, кому не повезло. Я боялась обернуться и посмотреть на оставшихся. В очереди сразу за нами стоял семилетний эстонский мальчик со своей бабушкой, родителей у него не было. Когда нас пригласили войти, лицо мальчика прояснилось. И сейчас я не хотела их видеть. Казалось, что и все, кто голодает сейчас в Лобетале, стоят в этой очереди за воротами. Я оглушала разочарование сотен людей, оставшихся в кромешной тьме, их шепот преследовал меня, их ярость жгла спину, когда мы шли в столовую лагеря.

А дальше произошло то, о чем я больше всего люблю вспоминать. Нас ввели в столовую, которая когда-то была танцевальным или банкетным залом в частном особняке, напоминавшем замок, который реквизировали англичане. Паркетные полы блестели, хрустальные люстры сверкали. Вдоль противоположной от окна стороны, там, где было теплее, стояли длинные белые столы, которые были накрыты, как их хранит моя память, белыми камчатными скатертями, на самом-то деле столешницы были деревянные, из гладко оструганных досок. Мы постояли еще в одной очереди, но недолго. Наша обтрепанная одежда, наши гнойники и истощенные фигуры — все это не имело значения. Мы были голодны, и они нас накормили.

Нам дали крепкий горячий чай с сахаром и сгущенным молоком, свежий белый хлеб, твердые толстые куски маргарина и большие ложки для малинового варенья. Папа стал молиться. Бабушка ела и вытирала слезы. Мы хвалили все подряд, хотя на самом деле еда имела странный привкус. Чай, который я помнила по Латвии, был горячим и пах или ромашкой, или мятой, хлеб был тяжелым, грубым и черным, масло жирным и мягким. Но так или иначе, я вспоминаю этот ужин как самый прекрасный в своей жизни. Часто во сне я вижу эту комнату, особенно отблески люстры в окнах, которые отделяли нас от холодной, дождливой ночи; все мы сидели за столом в полной безопасности.

Позже я прочитала, что в Великобритании малиновое варенье готовили из сахарина, пищевых красителей и опилок вместо семечек, и я думаю, не его ли в тот вечер мы ели.

Англичане и сами до 1950 года получали продукты по карточкам, однако они поделились с нами теми крохами, которые были у них. Они приняли нас и накормили, предоставили нам кров и готовы были нести за нас ответственность. Их великодушие не было безупречным, как и наша радость, когда мы испытывали чувство вины перед теми, кто остался за воротами. Но оно было человечным, действенным и длительным, и это нас спасло.

ЧАСТЬ III

10. ОЖИДАНИЕ

Жить в лагере означало ждать. Трижды в день мы стояли в очереди за едой, которая была однообразной, но, к счастью, ее хватало. Зеленовато-серый безвкусный гороховый суп, которым нас кормили утром, днем и вечером, мы называли «Зеленый террор». Серый сухой хлеб пекли из зерна под названием corn, которое в Латвии называлось кукурузой, а для англичан, охранявших лагерь, оно означало вообще хлеб. Иногда давали омлет из яичного порошка и молоко из разведенного водой липкого белого порошка, хранившегося в больших синих банках с этикеткой KLIM (английское слово «молоко», написанное наоборот). Каждую неделю детям вручали кусок шоколада — ах, какого сладкого, вкусного, ароматного, — но потом перестали, не объяснив, почему. Ни фруктов, ни сыра, ни овощей, ни мяса и рыбы, ни печенья или конфет не давали. Все с вожделением перечисляли, чего бы они поели, если б могли.

Перед сном мы с сестрой шепотом вспоминали тонкие, жаренные на масле блинчики с мясом и грибами или щедро политые клубничным вареньем и сметаной, которые ели в Латвии. Мы вытянулись, превратились в худых костлявых подростков, ноги и руки у нас были такие тонкие, что мальчишки при нашем появлении кричали: «Спички идут, спички идут». Но нарывы прошли, лица чуть порозовели, волосы, кажется, уже не такие блеклые. Мы снова испытываем чувство голода, значит, жить будем.

За годы, проведенные в лагерях для перемешенных лиц, с моих семи до моих двенадцати, я тысячи часов простояла в очередях, пока чиновники решали, что мне полагается, куда могу ходить, чего достойна. Жаловаться или пытаться что-то изменить — все это было напрасно, только начальство гневить. Постыдно не испытывать чувства благодарности. Наставления, усвоенные еще во время террора русских солдат — нельзя плакать, нельзя разговаривать, только молчать и слушаться, только ждать, ничего не делать, — повторялись снова и снова.

Все мы жили в ожидании. Мы ждали еду, одежду, лекарства. Целыми днями ждали, когда нас выпустят за ворота на несколько часов погулять в близлежащий лес или по пыльной дороге до полупустых немецких поселков. Мы ждали перемен в нашей лагерной жизни, вернемся ли в Латвию или, если представится возможность, эмигрируем в другую страну. Когда же случай представился, мы опять ждали, что решат за нас другие, — заслуживаем ли мы того, чего хотим. Мы все ждали, когда начнем, наконец, жить по-настоящему.

В очередях мы разговаривали. Взрослые с тоской говорили о натуральном кофе, ведь даже водянистый отвар из жареного цикория доставался нам не всегда. Они говорили о сигаретах, которые курили когда-то, о временах, когда сигарет было столько, что их открыто держали в хрустальных сигаретницах на кофейном столике, носили в серебряных портсигарах и предлагали друзьям или знакомым. Они вспоминали французский коньяк, которым когда-то угощали друзей, винные бутылки в погребах на полках. Вспоминали яблоневые сады и созревающую малину, лесную землянику, форель, грибы, все это когда-то было у них дома, в Латвии.

Они говорили о торговле и махинациях. Кое у кого сохранились еще золотые кольца, часы, браслеты, ценные вещи, которые на черном рынке можно было обменять на еду или одежду. Торговля с немцами, жившими поблизости, была противозаконной и опасной, наших часто избивали и грабили, но люди все равно рисковали.

Все обрадовались, когда господин Янсон взялся быть посредником. Первых серьезных успехов он добился в лагере Монтгомери. Он достал дюжину поросят у какого-то немецкого крестьянина и вручил их счастливчикам, которые могли расплатиться за них драгоценностями.

Этот лагерь, в отличие от остальных, где нам доводилось жить, состоял не из бараков, а из сборных домов на фундаменте. В большинстве домов под полом находился погреб, где можно было кое-что хранить. Через люки в полу можно было попасть прямо в эти темные, узкие, словно пещеры, подполья, где и поместили свиней. Кормили их остатками еды, иногда доставали очистки и свекольную ботву, и все это благодаря растущей изворотливости господина Янсона; словом, поросята росли, прибавляли в весе. Мы и так и сяк рассуждали, не поделятся ли владельцы своим сокровищем с другими, но и просто с удовольствием наблюдали, как растут поросята — символ наших надежд.

Но вот однажды утром в лагере появились вооруженные английские солдаты с веревками и палками. Они ходили из дома в дом, всех опрашивали, обыскивали все закутки, в которые вели люки. Пригласили нескольких переводчиков, чтобы можно было разговаривать не меньше чем с дюжиной людей разных национальностей. Среди них была и мама, она переводила на латышский переведенное уже на русский какой-то венгерской актрисой, владевшей английским. Военные утверждали, что свиньи — причина антисанитарных условий в лагере, что от них вонь и грязь и что это может повлечь за собой болезни и даже смерть детей.