Смеркалось; исчезала розовая полоса у луки; тускнела гладь плёса; гуще темнели берега.
Женя оглянулся на поселок. Во всех домах уже светились окна, а в школе сияли окна спортивного зала, где были танцы. Больше всего на свете хотелось Жене оказаться сейчас там; но вместо того, чтобы все-таки пойти на танцы, он направился дальше в поле, где темнота становилась непроницаемой.
«Пусть Игорь танцует. Он высокий, красивый. Он уже позволяет себе усики. У него одних только галстуков штук десять. А носков тридцать пар… Любой девчонке в сто раз приятнее танцевать с ним, чем со мной».
В темноте хорошо думалось. Женя брел полем вокруг посёлка и вспоминал россказни Игоря о своих успехах у девчонок. До недавнего времени Женя был равнодушен к его болтовне о девчонках; теперь же стало почему-то интересно, и как только стало интересно. Женя к Игорю и подходить перестал. Все, что он говорил, было жгуче привлекательным, но и невыносимым — из-за того, как он говорил. Впрочем, девчонкам Игорь нравится.
Пора было возвращаться домой. Натанцевался. Безвестный герой совершил благородный поступок: предоставил девушкам танцевать только лишь с приятными им партнерами.
Прав Хлебников: что-то неладно у Жени с характером…
Как всегда, Женя решил вопрос не в свою пользу. Но если обычно после самоотречения им овладевала радость, то сейчас он испытывал растерянность и неудовлетворенность. Прогулка в поле не помогла совладать с собой.
Женя подошел к своему дому. Окна светились только на хлебниковской половине. Хлебников работал, усиленно готовился к какой-то выставке.
Женя разулся в сенях и на цыпочках вошел в комнату.
Мать только притворяется, что спит, — ждет, а ведь ей вставать ни свет ни заря. И точно, она не выдерживает, шепчет:
— Поешь…
Стоило ради одного этого слова не спать до самой полночи!
Женя нащупывает на столе под полотенцем пирог, отламывает кусок.
— Мам! — шепотом окликает он. — А ведь я на танцы не ходил, над рекой простоял…
Он бы обрадовался, если бы она понегодовала, высмеяла его, стала бы объяснять, как надо было поступить. Во всяком случае, ему, может быть, стало бы легче; но она молчит, и на душе остается бремя неудовлетворенности собой, тягостное ощущение ненаказанности за свое неправильное поведение…
— Мам, — снова шепчет Женя, — а ведь Хлебников прав… Отчего мы такие?
Женя с надеждой прислушивается. Он хотя уже и винит себя за то, что жизнь мимо рта проносит, а все же ощущает и неодолимую правоту своей неправильности, правоту трудновыразимую и оттого — беспомощную.
Мать никогда не говорит много, а скажет коротко — и словно свет прольет, скажет — и спасет. Поэтому в самых сложных случаях Женя и надеется на нее. Поэтому и настаивает сейчас на ответе.
— Да что ж я тебе скажу? — раздумчиво отвечает из темноты мать. — Широта души она и есть широта, да все дело в том, чего эта широта просит.
Женя подступил к матери, опустился возле кровати на колени.
— Говори, говори!.. — шептал он.
— Да я уж все и сказала…
Женя на миг призадумался, усмехнулся:
— А и правда…
Как ей только удается все сразу понять и все выразить! Пожалуй, она Женину правоту-то защитила…
Женя тихо засмеялся. В его воображении возник «портрет души»: багетная рамка, а в ней пустота, мгновением спустя заполнившаяся пирогами, галстуками, носками…
А что, если таким же образом представить автопортрет?.. Страшно, но надо попробовать. Женя представил пустую рамку, но никаких предметов в ней не появилось. «Пусть пока так, — вздохнул он, — по крайней мере, еще не набита чем зря».
Женя поднялся с пола и пошел раздеваться в свою комнатушку.
— Мам, а ведь я потому на танцы не пошел, что у меня галстука нету…
— Потому, сынок, потому… — успокаивающе произнесла мать.
Жене снилось что-то легкое, радостное. Он проснулся улыбаясь.
Мать с отцом уже ушли — мать в коровник, отец на конюшню. Они всегда уходят затемно.
В окно вплеснулась толстая струя солнечного света, уперлась в угол под потолком и осталась там сиять, словно серебряная оркестровая труба.
Женя лежал и улыбался. Глупо было лежать и ни с того ни с сего улыбаться. Он даже не мог вспомнить, что ему снилось, откуда эта улыбка…
Но вот он вскочил, надел синий спортивный костюм, обулся в кеды. Каждое утро, зимой и летом, он пробегает по поселку три километра, а с мая по сентябрь еще и купается в черноводной речке Вирне. Это было его беспощадное правило. Характера у него на всякие правила для себя хватало.
Мельком глянул в зеркало, поморщился. Сам худ, глаза заспанные… Вернее, не заспанные, а только кажутся такими, потому что веки всегда словно припухшие. Из-за таких глаз его долго донимали в школе: «Снова недоспал! Проспись, проморгайся!» Это было раньше. Не прошло и года после того, как он стал заниматься спортом, а уже его стали уважать и побаиваться. Драться он не дрался, за прошлые обиды никому не мстил; просто в один прекрасный день все поняли новое соотношение сил и перестали его дразнить. К тому же и он, и большинство его сверстников вышли из того возраста, когда дразнятся и когда все это вообще имеет значение.
Женя вышел на крыльцо. Хлебников еще спит. Он ненавидит будильники с их варварским трезвоном. Хлебников говорит, что он весь соткан из маленьких слабостей. Например, он не понимает, как можно заставить себя вставать и бегать. Зачем? Для здоровья? Здоровья у него и так хоть отбавляй. Хлебников говорит, что он «патологически здоров». Для развития какой-то особой выносливости и силы? Но зачем она, эта выносливость и сила? Ему и той, что есть, хватает… «Давайте я хоть плавать вас научу, — не раз предлагал Женя. Это ведь нужно». Но Хлебников, смеясь, отмахивался от Жени. Последним доводом у него было то, что он, потакая себе в маленьких слабостях, никому тем самым не причиняет вреда. Женя в ответ на его примирительную философию молчал, но молчание это было суровым, осуждающим. «Ты делаешь драму из каждого человеческого недостатка, — предупреждал Хлебников. — Это не приведет тебя к добру».
…Женя сделал глубокий вдох. Воздух показался очень холодным. Вот тебе и солнце. Пожалуй, нынче и в сентябре не больно поплаваешь, а ведь он решил захватить в этом году даже октябрь. Никто не рискнет лезть в Вирню в октябре. Никто, кроме Жени.
Женя сошел с крыльца, в воротах остановился, обвел взглядом поселок. Несколько десятков белых кирпичных домов тянулись однообразным рядом вдоль единственной улицы. Женя жил на самой окраине, в деревенской части поселка, в крепкой избе, которую рубил Женин дед Петр Подымов. Перед избой доживала свой век ветла. Одна ее громадная ветвь уже отламывалась от ствола и висела дугой, заглядывая в окно к Хлебникову. Из-за нее Хлебников и облюбовал избу Подымовых. Он не хотел жить в кирпичном доме, где под окнами торчит скудная хлыстиковая посадка. И еще нравилась ему в подымовской избе резьба, особенно добродушные, улыбчивые мордочки дракончиков в оконных наличниках. Он часто повторял: «Вот русская душа — уж на что дракон зол и нехорош, а она и его добрым сделала!» Хлебников собирался при случае купить на окраине избу и остаться жить здесь навсегда. Уголок действительно был живописен. У каждой окраинной избы стояла, сроднившись с нею, если не ветла, то береза, рябина, липа… Избы утопали в зарослях сирени и шиповника, неприхотливых «золотых шаров» и мальв. Остаток деревеньки ласкал глаз и самую душу.
Улица была безлюдна. Одни спозаранок разошлись по фермам, другие, пользуясь воскресным утром, досыпали.
Женя медленно вышел на дорогу. Сегодня он совсем не узнавал себя. Во-первых, это странное пробуждение с улыбкой. Во-вторых, это странное нежелание бежать…
Стоило полминуты понежиться в постели — и вот тебе сразу следующая маленькая слабость. Безобидная слабость. Лень.
Особенно медленно проходит он мимо избы Марьи Бариновой. Он просто тянет время, невыносимо тянет. Нужно чуть склонить голову к груди, согнуть руки в локтях и бежать вон до той скирды, а он… остановился.