— Вот моя дама, — прижал он стул к груди. — По крайней мере, не оттопчу ей ноги.

Жени кружился со стулом под отцовское «раз-два-три… раз-два-три…», но чувствовал, что вальс не идёт. Мать рассеянно улыбалась. Взгляд ее был задумчиво-мечтателен.

— Нынче вальс не в моде, — говорила она, чтобы хоть как-то облегчить Женины страдания.

И отец, добрая душа, туда же, согласно кивал головой:

— Нынче как зря танцуют…

А Жене от этого не легче, а тяжелее. Несколькими днями раньше он не то что танцевать, а и говорить о каком-то там вальсе не стал бы. Вспылил бы на отцовскую шутку о первом кавалере. А теперь вон до чего дошло: со стулом танцует!

С чего же это началось?..

Женя знал, что отвечать себе на этот вопрос рано или поздно придется, но почему-то едва ли не с испугом откладывал ответ, словно еще надеялся, что можно избежать неминуемого.

К счастью, готовы пироги и нужно идти за квартирантом-художником…

…Женя постучался, вошел. Хлебников, плотный, широкоплечий бородач, лежал на кушетке. Он даже не стал открывать глаз, так как узнал Женю по его несмелому стуку.

Работа — натюрморт с капустой — была почти окончена. Женя приблизился к мольберту, почтительно оглядел сочно написанный кочан. Хлебников молчал, но его молчание вопрошало: «Ну как?»

— Пастозно, — хмуро произнес Женя. Он не любил это слово, оно казалось ему манерным, чужим, но Хлебников учил выражаться академически.

Кочан был гладкий, тугой и напоминал самого Хлебникова с его животом навыкате.

Хлебников открыл глаза, покосился на Женю.

— Не нюхай картину. Картины нельзя нюхать.

Женя отступил от мольберта. Кочан ему понравился.

— Добротно сделано, — сказал он.

Хлебников толстой неуклюжей рукой поглаживал бороду. Доволен.

Женя всегда удивлялся, как удавалось Хлебникову своими пухлыми короткими пальцами так ловко управляться с карандашом и кистью. Движения его с виду были неуклюжи и небрежны, но на самом деле очень точны. «Подумаешь — руки! — говорил Хлебников. — Возьми Шишкина. Не руки были — лапы медвежьи, а что делал!»

Женя засмотрелся на холст и глубоко вздохнул: «Никогда мне не написать такой кочан!»

— Не вздыхай, мой юный друг, — потягивался на кушетке Хлебников. — Поднатореешь, целый воз капусты напишешь.

Женя с признательностью глянул на Хлебникова. О, скорее бы научиться писать так, как Хлебников!..

— А я ведь пришел пригласить вас на пироги с черникой, — спохватился Женя.

— Чую, чую, — повел носом Хлебников. — Иду.

…Квартиранта усадили за стол и не столько сами ели, сколько его потчевали. Впрочем, его не нужно было уговаривать: он поглощал пироги с огромным аппетитом. Мать с отцом откровенно любовались им, для них было истинным наслаждением — доставлять кому-то удовольствие Отец сиял и говорил:

— Молодец! Вот это я понимаю, это по-нашенски! Люблю, когда не чинятся, когда запросто…

Хлебников уплетал пироги, даря Веру Петровну, хозяйку, благодарными взглядами.

— По мне, — говорил он, — есть — так со смаком, пить — так с кряком, спать — с храпом, смеяться — так всем животом.

— А вот Женечка у нас не такой, — посетовал отец. — Широта-то в натуре есть, да он все теснит ее, широту свою.

Хлебников кусок, и поднял указательный палец, призывая к вниманию, хотя все и так готовы были внимать ему.

— Весь в вас, Иван Петрович, весь в вас, как говорится, и в суд идти не надо. На себя и пеняйте. Русский вы человек — все винитесь за то, что смеете жить, дышите, словно не своё берете…

— Верно всё это, верно… — смеялся отец.

— Вот ведь как вы на стуле сидите? На краешке, на самом краешке!.. И Женя тоже.

— И то верно — на краешке, — соглашался отец, — ну, а винюсь — потому как есть за что…

— Допустим, допустим… — внушительно басил Хлебников. — Вы — ладно, вы нашли себе грех — и все, так сказать, в порядке, есть за что виниться. А Женя-то по какому случаю натуру свою теснит? Вон даже пироги и те не ест.

Хлебников человек наблюдательный, истинный художник, его замечания метки, и трудно ему возразить.

Все, что он сказал, правильно; но что-то в Жене восстает против сказанного им; из глубины души, из непроглядной темноты поднимается какое-то неопределенное чувство, скорее всего, обида — за отца, за себя, за «широту»; и странно, это смутное чувство обиды кажется ему справедливее хлебниковской правильности. Неужели широта души заключается в том, чтобы обладать завидным аппетитом? Неужели в том, чтобы удобно располагаться на стуле, в кресле и вообще в жизни?.. Нет, конечно! Но в чем же тогда?

Хлебниковская частная, мелочная, каверзная правильность уводила от какой-то главной сути.

Женя в растерянности смотрит на мать. Она словно ждала и ответила взглядом, полным теплоты, какой ни у кого, кроме неё, Женя не встречал, и от этой теплоты Женя ощутил в душе мгновенную легкость, будто безмолвное понимание в материнских глазах сразу разрешило все его недоумение. А взгляд материнский всего-то сказал: «Ты хороший…»

Хлебников вытер носовым платком усы и бороду, расстегнул мелкие пуговки на жилете.

— Сегодня отвернешься от пирога, — вещал он, — завтра стушуешься перед девушкой, послезавтра станет страшно писать кочан капусты…

Отец, чтобы хоть как-то выгородить сына, похвастался:

— А Женя-то нынче на танцы идет! Вот — туфли готовы…

Отец гордо смотрит на Хлебникова. Знай, мол, наших. Тоже, дескать, толк в жизни понимаем.

Женя покраснел, выскочил из-за стола. Отец с его простодушием совершенно невыносим!

В своей комнатушке-отгородочке Женя переоделся в новый коричневый костюм, тщательно зачесал на правую сторону волосы. Без галстука, с застегнутой верхней пуговкой рубашки у него был типично деревенский вид, а с расстегнутой пуговкой вид становился небрежный. Лучше уж с расстегнутой, решил Женя.

Так и пошел.

Когда он проходил через родительскую комнату, отец с Хлебниковым замолчали, а мать издала легкий вздох. Провожают. Как будто происходит что-то особенное.

Женя дошел до порога, остановился. Что-то не давало уйти. Он вернулся, стал искать бархотку, хотя туфли были начищены идеально. Вышел в сени, постоял там. И наконец снова заглянул в комнату и сказал просительно:

— Мам, ну я пошел?

Мать кинулась к нему, обняла. Теперь можно идти.

Вроде с легким сердцем вышел Женя из дому. А по дороге в школу, где уже, наверно, в разгаре танцы, вдруг заскучал, впал в беспричинное уныние. Дойдя почти до самой школы, окна которой уже светились в сумерках, он круто повернул и подался, сам не зная зачем, в поле.

«Галстука у меня нет, вот в чем дело, — нашел он наконец причину. — Все будут в галстуках, а я один как чучело».

Объяснение он подыскал вроде бы верное; но ведь раньше ходил на вечера — пусть не танцевать, а все же на вечера — без галстука и не придавал этому никакого значения…

И снова ощутил он необходимость признаться самому себе в чем-то доселе неведомом, тревожно-радостном, с недавних пор возникшем в душе. И все еще почему-то не позволял себе вслушиваться в новое, неопределенное, но настойчивое чувство, отворачивался от него, заглушал его в себе, убегал от него в поле, в ночь. От себя убегал; да разве от себя убежишь?

Что-то исподволь, нежно бередило душу, и противиться было невозможно.

Впереди в полутьме высвечивалась река. Женя пробрался сквозь кусты и остановился у самого заплеска. На западе простиралась гладкая, холодная, словно кованная из стали, поверхность плёса; у самого берега плёс был окаймлен розовой, уже темнеющей полосой. Вдали чернел лес, вырисовываясь четкой линией на светлом высоком небе.

Замерли прутья тальника, словно прислушиваясь к какому-то доступному только им звучанию; не шевельнется травинка, тоже очарованная чем-то неведомым; ничто не нарушает тишины и неподвижности, и только плеснет ненароком вода у самых ног, — плеснет и тотчас замолкнет, боясь случайным звуком нарушить то хрупкое и дивное, что постигают в безмолвии все вокруг.