Женя пристально посмотрел на нее, а она продолжала:
— Завидую я тебе. Основательный ты человек, хоть что-то любишь… А я легкомысленная и ничего на свете не люблю…
На картофельное поле прикатил на повозке старый конюх Прохорыч. Он приехал возить картошку в овощехранилище и уже подзадоривал ребят на погрузку мешков. Гнедой Буран остановился, понюхал землю, недовольно фыркнул и стал терпеливо ждать.
— Эх вы, детки государственные! — приговаривал Прохорыч, любовно оглядывая молодежь. — Надёжа наша…
Талька прищурила на него глаза и, обращаясь к Жене, произнесла тихо:
— А знаешь, как тетя Марья меня называет? Кукушкины детки, говорит. Так она меня жалеет, а вместе со мной вообще всех детей брошенных. Когда она так говорит, мне плакать хочется, а слез нет.
Талька опустилась на колени. Она смотрела невидящим взглядом сквозь Женю, а пальцы ее продолжали искать в борозде картошку, хотя в этом месте вся картошка уже была собрана.
— Я слышала об опыте, который провели ученые. Одни обезьянки вырастали с настоящей мамой, а другие с искусственной, с чучелом мамы. Первые выросли добрыми, ласковыми, а вторые злыми, агрессивными. Я отношусь к несчастным вторым. Я даже плакать не умею…
— Не наговаривай на себя! — с усилием проговорил Женя, останавливая ее руки, ищущие на пустом месте картошку.
— А что, разве не так?
Талька взглянула на Женю. Взгляд ее был тосклив, растерян.
— Нет, нет, ты не такая!.. — горячо шептал Женя, тоже опустившись на колени. — Я знаю… Хочешь, я сейчас руки твои поцелую? Или хотя бы вот перчатки… Это, конечно, глупость, но я хочу, чтоб ты знала, что ты хорошая!
— Не надо, не надо, что ты! — выхватила перчатки Талька. — Иди, тебя на погрузку зовут…
Женя медленно поднялся, зашагал к повозке. Оглянулся на Тальку: она смотрела ему вслед. Глаза ее были как-то особенно светлы.
Женя подошел к Бурану, погладил его по храпу, потом подсел под мешок, легко поднялся с ним, погрузил его на повозку. Прохорыч радостно глядел на Женю.
— Подымов он и есть Подымов, — рассуждал Прохорыч с повозки. — А почему Подымов? Потому что дед твой больше всех подымал. Что трое мужиков не подымут, то он один подымал. Лошадь подымал. Под повозку, зерном груженную, влезал и на спине от земли отрывал. Вот они какие — Подымовы! А прадед твой, говорят, и того больше подымал.
Прохорыч прервался на миг, закурил.
— Да только этой могуты ноне мало требуется, разве что мешки таскать. Ноне все ведь умственная натуга да душевная надсада. Нешто мы не понимаем… Эх, жили деды — не знали беды!..
Женя кидал в повозку мешки, наслаждаясь их тяжестью. И так силы хватало, а тут невесть откуда еще прибыло. Кажется, вели ему поднять на плечах Бурана — поднял бы…
И все оттого, что Талька светло глянула.
Нагрузив повозку, он вытер пот со лба, огляделся. А ведь и правда простор какой! Душе привольно, широко; взглядом охватываешь такую даль и высь, что кажешься себе парящей в поднебесье птицей. И разве можно не любить это бурое поле, которое к зиме становится сонливым, как старый человек, и эту речку, черную, крутонравную, чем-то сродни горячей, необъезженной лошади, и этот лесок, с которым всегда хорошо, как с верным, все понимающим другом?..
И хочется лечь, прильнуть к родному, доброму полю, и хочется сказать что-то ласковое пугливой реке, и обнять на опушке тонкий мечтательный клен…
Женя постучался к Хлебникову, тот ответил «да», но даже не повернул к вошедшему головы, всецело захваченный своей большой работой, называвшейся «Колхозный рынок». Его полотно «Трактористы» отобрано на зональную выставку. Хлебников идет в гору. Теперь он форсирует «Колхозный рынок», который сулит ему, возможно, даже участие в выставке «Советская Россия». Он очень на это надеется. Это была бы большая честь.
Что ж, тема в общем-то актуальная, мастерства у Хлебникова хватает, так что надежды его реальны.
Вот на холсте знакомый кочан капусты. А вот Женина мать, в черной плюшевой жакетке, в броском цветастом платке.
— Вера Петровна — мажорное пятно, начало картины, — гордо объясняет Хлебников. — Заметь: взгляд зрителя всегда движется слева направо. Учись пользоваться этим.
Хлебников едва упросил ее позировать. Конечно, ей некогда, на ферме доярок раз-два и обчелся, она триста шестьдесят пять дней в году работает… Хлебников ее много и не занимал, четырьмя сеансами обошелся. «Пиши портрет быстро, не давай натуре стареть», — шутил он.
Нравится ли матери портрет и картина в целом, нет ли, Женя так и не знал, только и слышал от нее, что старается Хлебников. «Старается, чтоб глазу угодить». Поди пойми тут, похвала это или нет…
Женя с уважением и в то же время с недоверием смотрит на картину. Очень уж мажорное пятно…
Хлебников перехватывает его взгляд. Недонесенный до холста мастихин замирает.
— Я не понимаю, чем ты недоволен, — с глухим раздражением говорит Хлебников.
Женя в замешательстве переводит взгляд на Хлебникова, но тот уже сердито отвернулся к холсту. Женя виновато улыбается в его широкий затылок.
Хлебников не предлагает сесть, и Женя наблюдает за его работой стоя.
Он вспоминает исполненный художником-любителем портрет женщины, однажды виденный им с Хлебниковым на выставке в городе. Хлебников для развития воображения спрашивал тогда, какие у нее руки, какая походка, и Женя отвечал, что руки у нее, похоже, полные, сильные; что при позировании она, должно быть, держала их на коленях и стыдилась своей праздности; что походка у нее мужская, тяжелая, чаще всего торопливая. И что муж у нее, наверное, пьет.
Женя говорил с таким чувством, что Хлебников, помнится, сам еще раз внимательно и даже ревниво осмотрел портрет. Лицо женщины было выдержано в холодноватых, строгих тонах. Но, несмотря на холод и некоторую мрачность колорита, оно не казалось хмурым, замкнутым. Нелегкая жизнь не сделала ее лицо грубым, сквозь усталость и многозаботливость оно звучало тревожной нежностью. Женщина едва заметно сутулилась; заботы дня затмили в ее лице величавый покой; но стоит ей чуть распрямиться, вспомнить свое величие — и она тотчас стала бы красавицей, женщиной-царицей… Вот что, наверное, увидела та неизвестная женщина в портрете, в себе, увидела и, как думал Женя, расплакалась — от обиды на все плохое, бывшее с ней, от нечаянной радости: вон ведь я, оказывается, какая!
«Парадокс, — сказал тогда Хлебников. — Любитель, ничтоже сумняшеся, делает пронзительную вещь, а мы, профессионалы, перебиваемся на банальностях, потому что мы… профессионалы. Потому что осторожничаем, стремимся работать только наверняка. Потому что часто уходим от поиска, исход которого неизвестен. Потому что наш труд — увы, наше пропитание!»
Хлебников говорил тогда с горечью, но говорил, не столько раскаиваясь, сколько оправдываясь.
Да, в портрете любителя взяло верх светлое начало. Но поднималось оно из глубины темных, тяжелых красок, из пережитых женщиной страданий. Здесь же, на холсте Хлебникова, светлое начало прятало собою что-то, отворачивалось от чего-то. И от кого прятало — от самой героини, Веры Петровны, да от сына ее! И отворачивалось — от горького горя, мужа ее, Ивана, отца Жениного…
— Я ищу жизнеутверждающее начало, — оправдывался Хлебников, все еще чувствуя себя неуютно. — Твоя мать — тихая, безропотная женщина, на которой держится ферма, — говорил он в холст. — Сколько народа кормят ее руки?.. Я обязан поддержать эту женщину. Поддержать в ней ее величие…
Женя слушал и думал, что ему еще рано тягаться с Хлебниковым. Очень даже может быть, что он писал чистосердечно; и писал в данном случае портрет не психологический, а, так сказать, рыночный, то есть и не портрет вовсе, а что-то вроде стаффажа к прилавку, заваленному капустой, морковью, редькой, луком… Он мастер натюрморта, мастер пейзажа. У него и картины-то все какие: «Восход», «Закат», «Дорожка в лес», «Дорожка из лесу», «Левый берег Вирни», «Правый берег Вирни»… Правда, и в пейзаже у него слишком много благодушия. Это, конечно, тоже относится к светлому началу, и здесь, как говорит сам Хлебников, истина в нюансе…