Изменить стиль страницы

Смешных целителей верой он ставит на одну доску с врачами, которые норовят подхватить нашу науку, когда она еще не проверена, и носятся, воображая, что лечат людей, а на деле только топчутся и своими сапожищами путают следы; и пуще человека-свиньи, пуще идиота, который и слыхом не слыхал о науке, ненавидит он псевдоученого, ученого-гадателя — вроде этих психоаналитиков; и пуще, чем этих смешных толкователей снов, он ненавидит людей, которые имеют доступ в светлое царство, такое, как биология, но не знают ничего сверх учебника да научились читать популярные лекции олухам! Он единственный подлинный революционер, истинный ученый, потому что он один знает, как малы его знания.

Он должен быть бессердечен. Он живет в холодном, чистом воздухе. Но странная вещь: на деле, в личной жизни, он не холоден и не бессердечен — куда менее холоден, чем профессиональные оптимисты. Миром всегда управляли филантропы: врачи, во чтобы то ни стало применяющие терапевтические методы, в которых ничего не смыслят; солдаты, которые ищут, от чего бы им защитить родину; проповедники, которые мечтают, чтобы все принудительно слушали их проповеди; добрые фабриканты, которые любят своих рабочих; красноречивые государственные деятели и сердобольные писатели, — а посмотреть, какой ад устроили они на земле! Может быть, теперь настала пора для ученого, который работает, ищет и не горланит повсюду о том, как он любит всех и каждого!

Но опять-таки, помните всегда, что не всякий, кто работает в науке, — ученый. Лишь очень немногие! Остальные — секретари, пресс-агенты, прихлебатели! Быть ученым — это все равно как быть Гете: с этим рождаются. Иногда мне кажется, что у вас есть немного вот этого, врожденного. Если оно у вас есть, тогда нужно делать одно… нет, две вещи нужно делать: работать вдвое упорней, чем вы можете, и не давать людям использовать вас. Я постараюсь оградить вас от Успеха. Вот и все, что я могу. So… Я хочу, Мартин, чтоб вы здесь были очень счастливы. И да благословит вас Кох!

Пять упоительных минут Мартин провел в отведенной ему лаборатории — небольшой, но хорошо оборудованной: стол самой правильной высоты, удобная раковина с педалями. Когда он закрыл дверь и дал душе своей вырваться на волю и заполнить это тесное помещение собственной своею сущностью, он почувствовал себя в надежном убежище.

Никакие Пиккербо, ни Раунсфилды не ворвутся сюда и не уволокут его прочь разглагольствовать, и обхаживать, и показывать себя слугою общества; он свободен, он может заняться работой, а не рассылкой пакетов и диктовкой бойких писем, которую люди именуют работой.

Он глянул в широкое окно над своим рабочим столом и увидел прямо перед собою небоскреб Вулворта — гляди вдосталь! Запертый здесь для радости точного знания, он все же не будет отгорожен от потока жизни. На севере у него не только Вулворт, но и дом Зингера, надменно великолепное здание Сити-Инвестинг. На западе стоят на якоре высокие пароходы, толкутся буксиры, проходит мимо весь мир. Внизу, под отвесом стены, горит в лихорадке улица. Мартин внезапно полюбил человечество, как любил пристойные чистые ряды пробирок, и произнес молитву ученого:

— Боже, дай мне незатуманенное зрение и избавь от поспешности. Боже, дай мне покой и нещадную злобу ко всему показному, к показной работе, к работе расхлябанной и незаконченной. Боже, дай мне неугомонность, чтобы я не спал и не слушал похвалы, пока не увижу, что выводы из моих наблюдений сходятся с результатами моих расчетов, или пока в смиренной радости не открою и не разоблачу свою ошибку. Боже, дай мне сил не верить в бога!

Всю дорогу в скромную свою гостиницу на одной из Тридцатых улиц он шел пешком, и всю дорогу прохожие глазели на него — на тонкого, бледного, черноглазого, сияющего молодого человека, который пробивался сквозь толпу чуть не бегом, ничего не видя и все-таки видя в тумане все: высокомерные здания, грязные улицы, безудержное движение, искателей счастья, дураков, миловидных женщин, роскошные магазины, ветреное небо. В такт шагам звучало в ушах: «Я нашел свою работу, я нашел свою работу!»

Леора его ждала — Леора, которой назначено было судьбой вечно ждать его в скрипучих качалках по дешевым номерам. Когда он влетел в комнату, она улыбнулась, и все ее тонкое, нежное тело как будто засветилось. Не успел он заговорить, как она вскричала:

— Ах, Рыжик, я так рада!

Он шагал по комнате, увлекшись панегириками Максу Готлибу, Мак-Герковскому институту, и Нью-Йорку, и прелестям стафилолизина, но она мягко перебила его:

— Дорогой мой, сколько ты будешь получать?

Он осекся.

— Черт! Забыл спросить!

— Ну-ну!

— Пойми! Это тебе не клиника Раунсфилда! Я терпеть не могу этих сычей, которые только и думают, что о деньгах…

— Знаю, Рыжик. Мне, честное слово, все равно. Я просто хотела знать, какую квартиру мы можем себе позволить — я бы тотчас стала подыскивать. Ну, ладно. Значит, доктор Готлиб сказал…

Только через три часа, в восемь вечера, они пошли обедать.

В городе чудес Мартин вскоре перестал замечать и город и его чудеса, видел только положенную дорогу: квартира, метро, институт, облюбованный недорогой ресторанчик, несколько улиц с прачечными, гастрономическими магазинами, кинотеатрами. Но в этот вечер весь город был — волшебный туман. Они обедали в Бревурте, о котором Мартину говорил Густав Сонделиус. Шел тысяча девятьсот шестнадцатый год, когда страну еще не сделали здоровой и трезвой, и Бревурт блистал французскими мундирами, икрой, длинными галстуками, Нюи-Сент-Жорж, художниками-иллюстраторами, Гран-Марнье, офицерами британской разведочной службы и биржевыми маклерами, и разговором, и выдержанным коньяком Мартеля.

— Тут милая, сумасбродная публика, — сказал Мартин. — Ты понимаешь? Мы можем не наводить на себя респектабельность. За нами не следит ни Эрвинг Уотерс, ни Ангус! Не будет развратом спросить бутылку шампанского?

Наутро он проснулся с тревожной мыслью, не кроется ли здесь какой-нибудь подвох, как в Наутилусе и в Чикаго. Но когда он принялся за работу, ему стало казаться, что он в идеальном мире. Институт бесперебойно обеспечивал ему все материалы и все условия, каких он только мог пожелать: животных, термостаты, стеклянную посуду, культуры, среды. У Мартина был безупречно вышколенный препаратор — «гарсон», как их называли в институте. И ему действительно предоставили свободу; действительно поощряли к самостоятельной работе; он действительно попал в общество людей, у которых в мыслях были не рифмованные плакаты, не двухтысячные чеки за хирургическую операцию, а коллоиды, и споруляции, и электроны, и управляющий ими закон и энергия.

В первый день работы к Мартину зашел познакомиться заведующий отделом физиологии доктор Риплтон Холаберд.

Хотя это имя примелькалось Мартину на страницах физиологических журналов, Холаберд показался ему слишком молодым и красивым для заведующего отделом: высокий, сухощавый, обходительный человек с аккуратными усами. Мартин прошел школу Клифа Клосона; до тех пор пока он не услышал быстрое приветствие доктора Холаберда, он не представлял себе, что голос мужчины может звучать чарующе, не будучи женственным.

Холаберд провел его по обоим этажам института, и Мартин узрел все чудеса, какие грезились ему во сне. Институт Мак-Герка был, правда, меньше институтов Рокфеллера, Пастера, Мак-Кормика и Листера, но не уступал им оборудованием. Мартин увидел комнаты для стерилизации стекла и для изготовления сред, увидел стеклодувную мастерскую, комнату для спектроскопа и полярископа и камеру сгорания с железобетонными стенами. Он увидел музей патологии и бактериология, расширению которого ему тут же захотелось посодействовать. Был тут также и издательский отдел, выпускающий Труды института и «Американский Журнал Географической Патологии», редактируемый директором, доктором Табзом; были фотолаборатория, великолепная библиотека, аквариум для отдела гидробиологии и был (идея доктора Табза) ряд лабораторий, предоставляемых в пользование иностранным гостям. Сейчас в них работали один бельгийский биолог и некий биохимик из Португалии, а однажды, с трепетом услышал Мартин, в одной из них работал Густав Сонделиус.