— И это все, — спросил Актер, — что ты поняла обо мне за долгие годы?
Что стало с Карликом, я не знаю. То ли он полз по цепи, как муха, то ли всосался в нее.
— Фрэнк, послушай меня, — сказала Женщина. — Подумай немного. Разве радость так и должна оставаться беззащитной перед теми, кто лучше будет страдать, чем поступится своей волей? Ты ведь страдал, теперь я знаю. Ты и довел себя этим. Но сейчас ты уже не можешь заразить своими страданиями. Наш здешний свет способен поглотить всю тьму, а тьма твоя не обнимет здешнего света. Не надо, перестань, иди к нам! Неужели ты думал, что любовь и радость вечно будут зависеть от мрака и жалоб? Неужели ты не знал, что сильны именно радость и любовь?
— Любовь? — повторил Актер. — Ты смеешь произносить это священное слово?
Он подобрал цепочку, болтающуюся на его ошейнике, и куда-то сунул. Кажется, он ее проглотил. Только тут Прекрасная Женщина взглянула прямо на него.
— Где Фрэнк? — спросила она. — Кто вы такой? Я вас не знаю. Вы лучше уйдите. А хотите — останьтесь. Я пошла бы с вами в ад, если бы могла и если бы это помогло, но вы не можете вложить ад в мое сердце.
— Ты меня не любишь, — тонким голосом проговорил Актер. Его почти не было видно.
— Я не могу любить ложь, — сказала она, — я не могу любить то, чего нет.
Он не ответил. Он исчез. Она стояла одна, только серенькая птичка прыгала у ее ног, приминая легкими лапками траву, которую я не смог бы согнуть.
Наконец она двинулась в путь, а светлые духи поджидали ее и пели так:
— А все же, — сказал я учителю, когда сверкающее шествие скрылось под сенью леса, — я и сейчас не во всем уверен. Неужели так и надо, чтобы его страдания, пусть и выдуманные, не тронули ее?
— Разве ты хотел, чтобы он мог и сейчас ее мучить? Он мучил ее много лет подряд там, на земле.
— Нет, конечно, не хочу.
— Так что же?
— Я и сам не знаю… Иногда говорят, что гибель одной-единственной души обращает в ложь радость всех блаженных.
— Как видишь, это не так.
— А должно быть так.
— Звучит милосердно, но подумай сам, что за этим кроется.
— Что?
— Люди, не ведающие любви и замкнутые в самих себе, хотели бы, чтобы им дали шантажировать других. Чтобы пока они не захотят стать счастливыми на их условиях, никто не знал бы радости. Чтобы последнее слово осталось за ними. Чтобы ад запрещал раю.
— Я совсем запутался.
— Сынок, сынок, третьего не дано! Есть два решения: день настанет, когда горетворцы не смогут больше препятствовать радости, или они всегда, вовек будут разрушать радость, от которой отказались. Я знаю, очень благородно говорить, что не примешь спасения, если хоть одна душа останется во тьме внешней. Но не забудь о подвохе, иначе собака на сене станет тираном мироздания.
— Значит… нет, сказать страшно! Значит, жалость может умереть?
— Не так все просто. Действие, именуемое жалостью, пребудет вечно, страсть, именуемая жалостью, умрет. Страсть жалости, страдание жалости, боль, понуждающая нас уступить, где не надо, и польстить там, где нужно сказать правду, жалость, погубившая много чистых женщин и честных чиновников, — умрет. Она была орудием плохих против хороших, и оружие это ломается.
— А другая жалость, действие?
— Это оружие добрых. Она летит быстрее света с высот в низины, чтобы исцелить и обрадовать любой ценой. Она обращаем тьму в свет, зло — в добро. Но она не может отдать добро в рабство злу. Все, что можно исцелить, она исцелит, но не назовет алое желтым ради тех, кто болен желтухой, и не вырвет все цветы в саду ради тех, кто не выносит роз.
— Вы говорите, она летит в низины. Но Сарра Смит не пошла с Фрэнком в ад.
— Куда же ей, по-твоему, надо было идти?
— Ну, к той расщелине, вон там. Отсюда не видно, но вы ведь знаете, автобус там остановился. Учитель странно улыбнулся.
— Смотри, — сказал он и опустился на четвереньки. Я опустился тоже, хотя коленям было очень больно, и увидел, что он сорвал травинку и кончиком ее показал мне крохотную трещину в земле. — Точно не скажу, — проговорил он, — та ли это трещина, или нет. Но та, через которую прошел ваш автобус, никак не больше. Я удивился, даже испугался.
— Да я же видел бездну! — воскликнул я. — Высокие скалы!
— Верно, — отвечал он. — Но ты не только двигался, ты увеличивался.
— Значит, ад… и все это пустое пространство… помещаются в такой трещине?
— Да. Ад меньше земного камешка, меньше райского атома. Взгляни на бабочку в нашем, истинном мире. Если бы она проглотила весь ад, она бы и не заметила.
— Там, в аду, он кажется очень большим.
— Вся злоба его, вся зависть, все одиночество, вся похоть — ничто перед единым мигом райской радости. Зло даже злом не может быть в той полноте, в какой добро есть добро. Если б все мучения помыслились вон той птичке, она проглотила бы их, как ваш земной океан проглотил бы каплю чернил.
— Теперь я понял, — сказал я, — Сарра Смит не уместится в аду.
Учитель кивнул.
— Да, — отвечал он, — ад не может широко разинуть свою пасть.
— А Сарра не могла бы стать меньше, как Алиса в стране чудес?
— Погибшая душа бесконечно мала, ее почти нет, она совсем усохла, замкнулась в себе. Бог бьется об нее, как звуковая волна об уши глухого. Она сжала зубы, сжала кулаки, крепко зажмурилась. Она не хочет, а потому — не может давать, вкушать, видеть.
— Значит, никому до нее не достучаться?
— Только Высший из всех может так умалиться, чтобы войти в ад. Чем ты выше, тем ниже можешь спуститься: человек способен привязаться к лошади, но лошадь не привяжется к мыши. Один Христос спустился туда, к ним.
— Спустится ли Он снова?
— Время здесь не такое, как на земле. Те дни, когда Он был в аду, обнимали все минуты, которые были, есть и будут. В темнице нет никого, кому бы Он не проповедовал.
— Кто-нибудь услышал Его?
—Да.
— Вы писали, — сказал я, — что спасутся все, и апостол Павел так пишет.
— Наверное, все и будет хорошо, как сказал Спаситель святой Юлиании Норичской, но нам с тобой не стоит толковать о таких вещах.
— Потому что они слишком страшны?
— Нет. Потому что ответ обманет. Если ты внутри, во времени, и спрашиваешь, как тебе поступить, — ответ прост. Ты на распутье, и ни один из путей не закрыт для тебя. Человек волен избрать вечную смерть, кто выберет ее — ее и получит. Но если ты пытаешься выйти в вечность и увидеть, как все будет (иначе сказать ты не сумеешь) тогда, когда все возможности сменятся единственно-сущим, ты спрашиваешь о том, чего тебе не понять. Ты смотришь сквозь маленькие и ясные стекла времени. Свобода — дар, сильнее всего уподобляющий тебя Творцу, но увидеть ее ты можешь только в перевернутый бинокль, иначе она была бы слишком велика для тебя. Для тебя сменяются диапозитивы моментов, и во всякий из них ты волен делать выбор. Но смена этих временных кусочков, призрак того, «что могло бы быть», — еще не свобода, это все стекла, линзы. Я говорю сейчас притчами, но они верней философских выкладок или мистических откровений, которые тщатся проникнуть глубже. Любая попытка увидеть облик вечности прямо, без этой линзы, искажает или уничтожает то, что знаешь о свободе. Вспомни доктрину предопределения. Она стоит на том, что Присносущий не дожидается будущего, и она права, но правоту эту покупает ценой свободы — истины важнейшей и глубочайшей из двух. Доктрина всеобщего спасения тоже поступается половиной правды. Тебе не понять вечности, пока ты во времени. Господь сказал, что мы