Сашка Шабалин, уже приведший себя в относительный порядок, помахал ей и крикнул со двора:
— Инночка, свадьба настоящая!..
Спали мы одетые, на застеленной кровати. За окном всю ночь раздавались время от времени то крики, то свист. Соседние чинные дачи замерли в испуге.
Потом уже я узнал, что наиболее уверенно чувствовали себя мои однокурсники, ходившие крепко сбитой компанией: Ганабин, Завалий, Балтер. С ними же был и Толя Клочков. И когда разочаровавшийся в людях Шабалин раза два порывался топиться, они его утихомирили.
На рассвете наиболее конфузливые или чувствовавшие себя виноватыми, не дожидаясь завтрака, ушли на станцию.
За завтраком собрались немногие. Зверевы, скрываясь от Кулагина, нашли приют на соседней даче. Олег был в ссадинах и в чернилах. Говорили, что Кулагин бил его авторучкой, причем, отвинтив колпачок, вгонял во врага перо и нажимал на клапан. Бабушкины пироги из печи исчезли. «Пьяные, пьяные, а нашли самое вкусное», — заметила Инна.
Водки было вдосталь. Ее не только пили, ею умывались в целях дезинфекции. И еще осталось после утреннего опохмёла. Рамаз положил нам в машину шесть бутылок. Мы чуть смущенно попрощались с его стариками и опять, как вчера, устроились на заднем сиденье.
Эта свадьба наделала шуму. Человек двадцать получили выговоры по партийной и комсомольской линии. Через год их начали, как водится, снимать, и к событию опять подробно вернулись. Известие о нем вышло далеко за пределы столицы, и долго еще внезапно вскрикивал какой-нибудь приезжий догадливый литератор:
— Слушай, слушай, а это не у тебя ли была та самая свадьба?..
Потом, когда мы ездили летом в Латвию, а это случалось довольно часто, — сперва с дочкой, а потом и с внучкой, мы всякий раз дожидались в вагонном коридоре, пока поезд не минует подмосковную платформу Снегири, и, посмеиваясь, переглядывались.
А сейчас мы мчались к Москве в машине марки «Победа», посматривали на свежезеленые майские рощи, видели крепкую спину Рамаза, и впереди был сорок один год нашей совместной, поистине счастливой жизни. Всего сорок один…
Особняк на Арбате
Этот особняк, стоящий против арки ворот, посреди двора, собственно флигель, принадлежал прежде высокому духовному лицу. Не знаю, по какой причине, но он был продан, и его приобрела молодая интеллигентная дама. Она содержала домашнюю столовую для избранных. Какое-то время здесь столовались Горький и Шаляпин. У ее сына сохранилось несколько их записок, где они сообщали, что им приготовить.
Кроме этих кулинарных посланий ему достались после революции две комнаты, вполне, впрочем, обставленные.
Он был рафинирован, совершенно непрактичен, работал в каком-то институте, был страстным меломаном, поклонником Скрябина, и сам недурно играл на рояле. Но в одной из его комнат почти просвечивала в наружной стене дыра, — сколько ее ни залепляли, он почему-то не мог добиться, чтобы это сделали как следует. Зимой в комнате стоял жуткий холод, он, играя, надевал перчатки с отрезанными пальцами, как у тогдашних трамвайных кондукторш. По утрам выходил на коммунальную кухню умываться в шапке с опущенными наушниками.
В трудные годы он бы, конечно, пропал, если бы не Матреша. Когда-то, еще девушкой, она жила в прислугах у его матери, потом в соседках, а перед смертью бывшая хозяйка попросила ее заботиться о сыне. Та обещала и совершенно бескорыстно всю жизнь выполняла обещание.
Это была еще крепкая богомольная старушка. Зимой, в лютый мороз, она ездила куда-то окунаться в святую купель, — как теперешние «моржихи». Помогать людям вообще стало для нее потребностью. Кухня была общая, и только зазеваешься, смотришь — посуда уже перемыта.
Были, разумеется, и другие соседи. Была Лелька, миловидная, в кудельках, с матерью-машинисткой. У Лельки был мальчик-одноклассник, с которым она почти не разлучалась, потом он ушел в армию, она тут же сошлась с кем-то, оставшимся для остальных неизвестным, родила, но вернулся мальчик и взял ее с ребенком.
Был еще сосед, он предпочитал «красную головку». По вечерам, пугая Матрешу, гремел на кухне конфорками, делал вид, что открывает газ. Она выходила, говорила, поджимая губы: «Вы, конечно, выпили, — и тут же испуганно добавляла: — немножко…»
Он проникся ко мне устойчивой нежностью по той причине, что люто ненавидел писателя, жившего здесь до нас, и даже с ним дрался.
Это был у нас Первый Свой Дом.
А до этого мы снимали в разных местах, и на Арбате тоже, но только выше, ближе к концу: жили в комнате цирковой мотогонщицы по вертикальной стене, пока она была на гастролях. Я ее никогда не видел, но над нами висел ее огромный портрет, не слишком много говорящий об оригинале, как это нередко случается с фотографиями артистов.
А комнатка была величиной с купе, тоже с откатывающейся дверью. Старуха мать мотоциклистки то не топила по три дня, то нажаривала углем так, что мы не могли спать. Но все нам было ничего, лишь бы подольше не возвращалась гастролерша. Эта мотогонщица почему-то была воспета поэтами — А. Межировым, а затем, много времени спустя, А. Вознесенским. Есть про нее и у Ю. Нагибина.
В странном этом доме было множество кошек и поразительный, в ярких васильках, фаянсовый унитаз. Но ходить к нему нужно было через три комнаты (в одной из них спал с женой брат циркачки).
Буквально около нас жил Коля Глазков, поблизости, на улице Веснина, — Женя Винокуров, с которым мы дружили, и тоже совсем близко, в Спасо-Песковском, — правда, не слишком долго — Ярослав Смеляков.
А до войны тоже рядом обитал Булат Окуджава. Однажды он завел меня в свой тихий двор, где когда-то «каждый вечер все играла радиола», где жил он сам и его герой — почти столь же известный Ленька Королев.
…Теперь у нас был Свой Дом, и мы были сами себе хозяева.
С узкого, ярко блистающего Арбата, где отчетливой цепочкой тянулись милиционеры по осевой, мы попадали сквозь арку в большой почти круглый московский двор со скамеечками и тополями. Шумы Арбата гасли. Наш особняк стоял посредине, он именовался: квартира № 22.
Во дворе был свой весьма известный художник, свой модный портной с вывеской за воротами. Однажды он попросил меня зайти к нему в полуподвал с огромным, обтянутым войлоком гладильным столом и предложил не выкупленный кем-то роскошный костюм из зеленой «жатки». Он надел на меня пиджак, не только не пришедшийся впору, но достающий полами и рукавами до моих колен, и сказал, ничуть не смутясь: «Ну, это-то можно переделать!..»
Все это было как во сне.
Мы получили две смежные комнатки — девять и семь квадратных метров. Мокла стена — а нам казалось все это прекрасным. Впрочем, прекрасным это и было.
Мы сделали ремонт, купили мебель. Почти всю вторую комнатенку занял наш Первый Письменный Стол. Мы жаждали работать! От Никитских, где был тогда мебельный магазин, я нес на плечах полдюжины венских стульев, обвешанный ими, как еж. Конечно, я шел не Арбатом, а переулочками.
Дело в том, что по другую сторону нашего двора простирался удивительный, неповторимый мир — хитросплетение улочек и переулочков, тупичков, площадок и двориков.
Здесь были и ничтожные развалюхи, и замечательные, хотя и потерявшие былую стать дома, и еще державшиеся молодцами. Искорежив могучим стволом железную ограду, росла старинная береза. В соседнем сарае — в центре Москвы! — держали корову. Тут были и асфальт, и булыжник, и голая земля, и ампир, и барокко. Здесь не было только стандарта, серийности.
Теперь ничего этого нет. Мне, грешным делом, показалось сперва, что своротили и домик, где жил, учась в Университете, Лермонтов, но потом я обнаружил его за «Домом книги». А остального, увы, нет. Да, увы! — потому что такого больше уже не будет. Ничуть я не противник реконструкций и новых веяний в градостроительстве, но полагаю, что умело — нужно уметь! — оставленные заповедники, заказники внутри города, только бы украшали его, сохраняя его своеобразие.