И опять же все с неподдельной живостью, естественностью, простотой.
Он, к месту, показал, как умеет писать одновременно двумя руками один и тот же текст, причем левой — в зеркальном изображении. Я, конечно, изумился. Тогда он написал что-то левой рукой и протянул листок мне. Написанного нельзя было понять, и я посмотрел на просвет, перед лампой: «Писать левой рукой ничего не стоит. Так писал все свои работы Леонардо да Винчи». Я попросил листок на память.
И еще Сергей Михайлович подарил мне свою книгу статей и исследований, указав, какие из них для него наиболее дороги.
Говорят, Бонди мало написал. Возможно. Зато не каждый имеет право так назвать свою книгу — «О Пушкине».
И едва я спустился в вестибюль станции «Фрунзенская», как тут же нетерпеливо раскрыл этот зеленый том и стал читать, словно детектив.
«Бойтесь пушкинистов», — сказал Маяковский. Это, как вы понимаете, не о Бонди. К нему более подходят строки другого поэта: «…быть живым, живым и только, живым и только — до конца».
Тогда ему было только девяносто.
Через год, когда ему шел уже девяносто второй, я снова побывал у него в забитой книгами тесной квартире.
Снимался по моему сценарию документальный фильм «Размышления о Доме Герцена», и в сценарии значилось интервью с Бонди.
Он сперва мягко не соглашался, деликатно отказывался, наконец уступил.
Я приехал раньше, а потом, выглянув в окно, сам с некоторым ужасом увидел огромный автобус студии. В комнату набились режиссер, оператор, звукооператор, — разумеется, с аппаратурой да еще с помощниками. Включили юпитеры. Сергей Михайлович порою слегка, как прежде говорили, растеривался, но держался молодцом.
Потом, по ходу работы, я несколько раз просматривал эти живые кадры. Бонди говорил, что ценил Литературный институт выше, чем университет, где он тоже преподавал, потому что ему здесь было интереснее: студенты, по его словам, понимали в стихах лучше, чем он сам. Типичный Бонди!
И еще он рассказывал о том, что во время войны в институте не топили, студенты и преподаватели не снимали пальто, но он так не мог. Он читал лекцию, и ему не было холодно.
Теперь Сергея Михайловича нет.
О Константине Левине
Стоит настроиться на ту волну, и звучит в ушах скрип и стук протезов по коридорчикам Литинститута. Не у одного, не у двоих или троих — куда чаще. А ведь словно не замечались тогда, — лишь теперь их слышно.
И среди тех ребят — Костя Левин.
Одеты все были, разумеется, скудно, кто как, на это не обращалось внимания, а он был всегда подтянут, даже элегантен. Таким запомнился. Он пришел в институт до меня, в сорок пятом, недавний артиллерийский офицер без ноги. В нем вообще было много офицерского — скорее даже в старом понимании: сдержанность, воспитанность, чувство собственного достоинства. Впоследствии кто-то сказал, что Костя был ремарковский герой, из потерянного поколения, хотя уже нового, конечно.
Однако всех этих качеств для нашего института было мало. Это могло цениться только как приложение к главному.
Прежде всего поражали его стихи — молодым мастерством, ранней зрелостью. В институте училось тогда немало (во всяком случае, несколько) известнейших в будущем совершенно разных поэтов, но это было мнением всех, без исключения. Его поэму «Нас хоронила артиллерия» завороженно бормотали на каждом шагу. И влияние кое на кого он оказал бесспорное, хотя и у самого прослушивались явственные интонации Пастернака, большинством, и мною тоже, в ту пору не замечаемые. Юный Володя Корнилов, без преувеличения, смотрел ему в рот.
Когда я пришел в институт, атмосфера там была достаточно раскованная, хотя ведь незадолго перед этим прогремели грозные постановления. Но уже в сорок девятом в литературе вновь наступили суровые времена. В литературе — и сразу же в Литературном институте, может быть, отчетливее и резче, чем когда-либо до этого. Костя Левин оказался в числе тех, кому предъявлялись претензии или, скорее, обвинения — в эстетстве и прочих тогдашних грехах.
Он отводил эти угрозы со сдержанным достоинством, и от него скоро отстали. Но печать осталась, тем более что в институте появилось новое руководство, прежний дух искоренялся, вольности кончились.
А на следующий год нужно было защищать диплом. У них был, наверное, самый малочисленный курс: Расул Гамзатов, Владимир Огнев, Андрей Турков, Василий Федоров, Ольга Кожухова, Инна Гофф, Маргарита Агашина, Владимир Корнилов, Игорь Кобзев, Анатолий Злобин, Владимир Шорор. Может быть, кого-то и забыл. А их недавний однокурсник Наум Коржавин уже учился в ту пору в Карагандинском горном техникуме.
Председателем Государственной экзаменационной комиссии был Константин Симонов. От него, разумеется, зависело очень многое, если не все. Он был секретарем Союза писателей, главным редактором «Литературной газеты» (недавно переместился туда из «Нового мира»). Он был молод — неполных тридцать пять лет. И главное — это был Симонов.
Но он не решился помочь Косте. Он уже чего-то боялся. Не пошел даже против институтской администрации. А ведь он симпатизировал Косте, вызывал его в Союз, беседовал с ним, сочувствовал. И на самой защите говорил тепло, сердечно и в то же время находил какие-то несвойственные Левину черты: самолюбование, рационализм, напыженность. Процитировав с явным удовольствием строфу:
он сказал, что стихи написаны только ради первой строчки, эдакого фокуса. Неверно! В этих стихах истинно фронтовая лихость. А первая строка действительно замечательна.
Короче — Косте Левину поставили за диплом тройку. Казалось бы, ерунда, кому это нужно. Но ведь с другой стороны — тройку как бы за все, что написал в жизни, что сделал, — и за войну тоже.
Мне кажется, именно здесь он испытал неожиданное глубочайшее разочарование, отсюда его необъяснимое для многих жизненное решение.
К слову сказать, тройку за диплом получил тогда же и Василий Федоров. Самолюбивый Вася всю жизнь не мог простить этого Луконину, который был членом ГЭКа и, по мнению Федорова, являлся главным его обидчиком. А на самом деле это также произошло из-за весьма кислого официального отзыва, присланного Н. М. Грибачевым, в ту пору и слыхом не слыхавшим о Федорове. Вася предпочел об этой служебной рецензии забыть.
Что же касается Константина Левина, то, получив диплом, он устроился работать, не в штат, без сиденья от сих до сих, в литературную консультацию при Союзе писателей, разбирал рукописи других, отвечал им на самом высоком профессиональном и, я бы сказал, человеческом уровне. С иными он переписывался чуть ли не десятилетиями, знача в их жизни очень много. Он зарабатывал этими рецензиями не более того, сколько нужно для жизни, как добавление к инвалидной пенсии. Жил скромно, но каждое лето ездил дикарем на юг, любил себе это позволить. И когда бы мы ни встречались, костюм его был безупречно отутюжен, обувь начищена.
Он уверял, что не пишет стихов. Его не раз уговаривали дать что-либо в редакцию, подготовить книгу. Он всегда уклонялся. Что это было — недоступная другим повышенная требовательность к себе, скрытая неуверенность, стойкая гордость?
Однажды Слуцкий сказал мне, что слышал очень хорошие стихи Кости Левина о Бунине. Когда же я передал это Косте и попросил, чтобы он прочел их, тот несколько смущенно отмахнулся: да нет, пустяки…
Так случайно получилось, что мы длительное время жили рядом, в соседних домах. Часто сталкивались на улице. Он любил остановиться, основательно поболтать, потолковать, о многом расспрашивал. Как-то познакомил меня с приехавшей к нему в гости мамой. Несколько раз бывал у нас. Всегда перед этим его приходилось долго уговаривать. Однажды он пришел со своим близким другом, известным адвокатом.