Изменить стиль страницы

Учили читать стихи и нас. Великолепный рослый красавец, популярный, только что отснявшийся в фильме «Русский вопрос» Всеволод Николаевич Аксенов вел на моем курсе художественное слово. Играя лицом и голосом, он говорил об искусстве, а затем перешел к практическим занятиям, повел взглядом по столам:

— Ну, допустим, вот, — и остановился на мне. — Вот вы. Прочтите, пожалуйста, что-нибудь.

— Свое?

— Да, да, пожалуйста.

У меня было стихотворение о девочке, продающей на южном полустанке груши проезжающим. Я его часто читал тогда и ни разу потом не напечатал. Оно было в меру затянутым, в меру сентиментальным, но несло в себе и определенную естественность, наивность.

Я прочел. Аксенов несколько удивился и спросил:

— Это что же, вы сами написали?

Затем он сказал, что стихи очень проигрывают в моем исполнении, и стал показывать, как следует читать. Я будничным тоном сообщал ему очередное четверостишие, как бы суфлировал, а он вскидывал голову, изящно поворачивал ее в профиль и звучно произносил мои простые строчки. Затем он ждал, чтобы в той же манере прочел я. Я читал как обычно.

— Да нет же, не так! — вскрикивал он, перебивая меня. — Вы вслушайтесь!

Я читал, как всегда, без нажима, но все-таки мне было неловко не сделать ни одной хотя бы маленькой уступки, и иногда я слегка возвышал голос. Остальные скучали или с интересом наблюдали за этим соревнованием.

Я думал, все на этом окончится, но в следующий раз он снова взялся за меня, и я, едва дождавшись перерыва, позорно и поспешно отступил с поля боя. Так я и не выучился читать свои стихи художественно.

Преподавал в институте крупный шекспировед Михаил Михайлович Морозов, пожилой, грузноватый человек. Оказалось, что в невозвратном прошлом это тот самый худенький, большеглазый мальчик Мика Морозов, чей портрет был написан Валентином Серовым. Сообщил нам об этом Николай Михайлович Тарабукин — он читал у нас историю изобразительного искусства. Николай Михайлович говорил негромким спокойным голосом. У него был небольшой тик, слегка подергивался глаз, словно профессор нам подмигивал.

Недавно я прочитал его книгу «Врубель», написанную несколько десятилетий назад, прочитал не отрываясь, испытывая гордость при мысли, что учился у этого человека. В предисловии к «Врубелю» известный искусствовед М. Алпатов пишет: «Книга Тарабукина — плод его собственной творческой, критической мысли, выражение его горячей любви к своему предмету, той любви, без которой познать искусство невозможно». И этой его любви невозможно было не заметить, не ощутить.

Непостижимым образом сумел он вместить все — от древнейшего искусства до современности — в нещедрые часы учебной программы. Но вместилось и запомнилось. Занятия на Волхонке и в Лаврушинском, «волшебный фонарь» и приносимые Николаем Михайловичем альбомы репродукций (сейчас я могу только предполагать, какие это были замечательные альбомы!) в нашей тесной аудитории… Благодаря Тарабукину я приобщился к живописи. До него я не знал не только французских импрессионистов, которые были не в большой чести, но и многого из нашего искусства. Он прививал нам вкус: помню, показал головку Грёза и египетский женский профиль и спросил попросту, какая работа и даже какая женщина нам больше нравится. Многие предпочли Грёза, и он долго, терпеливо, хотя и с неполным успехом, объяснял, насколько прекрасней и строже классический профиль.

Экзаменов по этому предмету не было. Зачеты носили условный характер. Как и многие наши профессора, Николай Михайлович понимал, что с нас не нужно чересчур требовать сейчас, что еще слишком близка война, по которой мы прошли и которая прошла по нас. Пусть упадет зерно. Может быть, впоследствии будут всходы.

Случались казусы. Принимая зачет, Тарабукин попросил студента перечислить картины Рембрандта из нашего московского музея. Студент молчал. Профессор предложил назвать хотя бы одну из них — результат был такой же. Хмыкая и дергая веком, Николай Михайлович еще более упростил задачу: упомянуть любую из имеющихся в мире картин Рембрандта и, наконец, после неудачи, — назвать любую картину любого художника из собрания Пушкинского музея. И тут студент разверз уста и отчетливо произнес:

— Вакханалия.

— Хорошо, хорошо, — с облегчением говорил Тарабукин, продолжая подмигивать, — но почему именно эта?..

Лишь один раз он рассердился. На занятиях в Третьяковке кто-то из наших спросил, где изготовлялись золотые с резным узором рамы.

— О чем вы спрашиваете, когда кругом искусство! — негромко вскричал он.

Я благодарен Николаю Михайловичу: замечательно сформулированный призыв Н. Заболоцкого «Любите живопись, поэты!» я впервые услышал задолго до появления этих стихов — пусть он был выражен и не буквально теми же словами, но по сути это было то же самое.

Какая общая черта отличала наших преподавателей, кроме, разумеется, первоклассной их квалификации?

В наших профессорах — я назвал не всех — было много простоты, непосредственности, интереса к нам. Они приходили не только затем, чтобы прочесть лекцию или принять зачет. Они оставались на наши вечера, обсуждения, останавливались с нами в коридоре, спорили, иногда писали нам письма. Они как бы подчеркивали всю серьезность выбранного нами дела и пути.

О Литературном институте моей поры кое-что уже написано, и я уверен, что это лишь начало.

Общежитие

Женское общежитие Литинститута называли Голубым подвалом — по цвету стен. Сохранился фольклор — «Песни Голубого подвала», — некоторые из них были всесоюзно популярны.

В первые минуты Бог создал институты,
И Адам студентом первым был… —

песенка, сочиненная Владленом Бахновым на мотив корреспондентской симоновской.

Подвал, как все настоящие подвалы, был холодным и мрачным; вверху, в мутных окошках, мелькали ноги идущих по Бронной. Прохожие, разумеется не подозревали, какой кладезь талантов они минуют.

За тонкой перегородкой жили ребята. Иногда, поздно вернувшись, кто-нибудь начинал громко рассказывать подробности действительного или вымышленного свидания. Девчонки возмущенно стучали в стенку.

Тоже Внизу, в отдельной комнатке-каютке, содержащейся с педантичной аккуратностью, жили два наших общественника, морячки Михаил Годенко и Семен Шуртаков. Эта их каютка вполне могла сойти и за девичью светелку. А к следующей клетушке скрипел протезом по коридору Саша Парфенов, Сашуня, Паршуня, шумный, вздорный и добрый человек. Его уже нет. Многих нет.

Потом Голубой подвал ликвидировали как общежитие. Девушек поселили наверху, по соседству с бухгалтерией Литературного фонда. В связи с последним обстоятельством в верхнем коридоре по вечерам дежурил сторож, и поздние визиты к ним затруднялись. В одной комнате жили старшекурсницы во главе с Марианной Фофановой, в другой — Инна Гофф, Ольга Кожухова, болгарка Лиляна Стефанова, полька Тереза Квечиньска. А напротив размещались «Володьки» — так называли неразливно друживших тогда Солоухина и Тендрякова. Их нечасто стриженные русые волосы вольно кудрявились на висках и затылках, и так же кудрявились растрепанные голенища их старых валенок. В той комнате царил обычно полный развал, на столе, среди разрозненных бумаг, бросалась в глаза обломанная черная буханка, — время наступило уже легкое, отменили карточки.

Мы жили во флигеле. Это была как бы квартира из трех больших комнат с кухней и прочими службами. По утрам нас будил протяжный крик уборщицы Зины, ютившейся вместе с десятилетним сыном в каморке возле кухни:

— Ребяты, чай поспел!

Мы начинали подъем. Я так и вижу их лица: два Ивана — Завалий и Ганабин, мои друзья, Серега Никитин из комнаты напротив, Борис Бедный, Саша Шабалин из Коврова, Георгий Ефимов из Чебоксар, уралец Леня Шкавро, кореец Се Ман Ир. А за стеною — Миша Кильчичаков, Володя Семенов, Цыден-Жап Жимбиев, Гиго Цагараев… Почти никого из них уже нет.