Изменить стиль страницы
* * *

В один прекрасный день вернулся Теодор, д-р Теодор Стефанидис. Он знал все о растениях, цветах, деревьях, скалах, минералах, низших формах животной жизни, микробах, болезнях, звездах, планетах, кометах и тому подобном. Теодор — самый ученый человек, какого я когда-нибудь встречал, и к тому же святой. А еще Теодор перевел немало греческих стихов на английский язык. Так я впервые услышал о Георгосе Сефериадисе, поэте, пишущем под псевдонимом Сеферис. А потом с любовью, восхищением и скрытым юмором он назвал мне имя Кацимбалиса, которое по какой-то необъяснимой причине сразу привлекло мое внимание. Тем вечером Теодор поведал нам похожую на галлюцинацию историю своей с Кацимбалисом жизни в окопах на балканском фронте во время мировой войны.[431] На другой день Даррелл и я написали восторженное письмо Кацимбалису в Афины, выражая надежду, что в скором времени встретимся с ним там. Кацимбалис… мы так запросто звали его, словно знали всю жизнь. Вскоре после этого Теодор уехал, а потом появилась графиня NN и с ней Ники и семья молодых акробатов. Они нагрянули нежданно-негаданно, приплыв на небольшой лодке, набитой по самые борта всякими вкусными вещами и бутылками редкостного вина из погребов графини. Стоило только появиться этой труппе лингвистов, жонглеров, акробатов и водяных нимф, как все покатилось кувырком. У Ники были глаза цвета зеленой нильской воды, а в пряди волос, казалось, вплетены змеи. Между первым и вторым наездами этой невероятной труппы, которая всегда прибывала по воде, в лодке, тяжело груженной всякой всячиной, Дарреллы и я располагались лагерем на берегу и спали на песчаном пляже у самого моря. Время здесь совершенно переставало ощущаться. По утрам нас будил какой-то психованный пастух, которому непременно нужно было гнать своих овец прямо по нашим распростертым телам. Но тут позади нас, на вершине утеса внезапно возникала всклокоченная сумасшедшая старуха и обрушивалась на пастуха с бранью. Каждый раз это было для нас неожиданностью; мы просыпались от стонов и проклятий, сменявшихся взрывами смеха. Мы быстро ныряли в море и оттуда наблюдали за козами, карабкавшимися по отвесному склону утеса: зрелище, в точности повторявшее родезийскую наскальную живопись, копии которой можно видеть в парижском Музее человека. Иногда, будучи в отличном настроении, мы пробовали карабкаться вслед за козами, но скатывались вниз, заработав при этом царапины и синяки. Миновала неделя, и за все это время мы не видели ни единой души, кроме старосты горной деревушки, отстоявшей от моря на несколько миль, который явился посмотреть на нас. Он пришел днем, когда я дремал в тени огромной скалы. Я знал с десяток греческих слов, он — слова три по-английски. Учитывая это обстоятельство, пообщались мы прекрасно. Видя, что он малость чокнутый, я почувствовал себя непринужденно и, поскольку Дарреллов рядом не было и остановить меня никто не мог, начал откалывать номера: пел и плясал, изображая голливудских звезд, китайского мандарина, мустанга, прыгуна с вышки и прочее в том же роде. Ему мои ужимки, похоже, очень понравились, но почему-то особенно заинтересовало, как я изображал китайца. Тогда я заговорил по-китайски, разумеется, ни слова не зная на этом языке, на что он, к моему удивлению, отвечал на китайском, который был столь же хорош, как мой. На другой день он пришел, прихватив с собой переводчика, с явной целью сообщить мне чудовищную ложь, а именно — что несколько лет назад у этого самого берега села на мель китайская джонка и чуть ли не четыре сотни китайцев жили на пляже, пока не починили ее. Он сказал, что китайцы очень ему понравились, что они прекрасные люди и язык у них очень музыкальный, очень умный. Я спросил, не хочет ли он сказать: понятный, но нет, он имел в виду именно «умный». Греческий язык тоже очень умный. И немецкий. Тогда я заявил, что бывал в Китае, что, конечно же, было ложью, а когда понарассказывал ему об этой стране, перенесся в Африку и стал что-то плести о пигмеях: мол, и у них я жил какое-то время. В ответ староста поведал, что у них в соседней деревне живут несколько пигмеев. Так это и продолжалось, от выдумки к выдумке, несколько часов кряду, за которые мы истребили немалое количество рецины[432] и оливок. Потом кто-то из них достал флейту, и мы начали пляску, настоящую пляску святого Витта, долгую пляску, закончившуюся в море, где мы кусали друг друга, как крабы, и вопили как оглашенные на всех языках земли.

Рано утром мы свернули лагерь, чтобы вернуться в Калами. День был необычайно знойный, а предстояло два часа добираться до горной деревушки, где нас ждал Спиро с машиной. Первым препятствием была песчаная полоса, которую нужно было перебежать галопом, потому что песок так раскалился, что жег ноги даже сквозь сандалии. Потом долгий переход по высохшему речному руслу, усеянному камнями, — серьезное испытание и для более крепких лодыжек. Наконец мы вышли на тропу, которая вилась вверх по горному склону, скорее узкую расселину, чем тропу, трудную даже для привычных местных пони, тащивших нашу поклажу. Мы продолжали подниматься, а навстречу нам неслась откуда-то сверху таинственная мелодия. Подобно густому туману, плывущему с моря, она обволакивала нас ностальгическими волнами, а потом так же внезапно смолкала. Поднявшись на несколько сот футов, мы вышли на лужайку, посреди которой стоял огромный чан с ядовитой жидкостью — инсектицидом для оливковых деревьев. Молодые женщины, окружавшие чан, помешивали жидкость и пели. Это была песнь смерти, которая удивительно сочеталась с пейзажем, погруженным в туман. Кое-где в разрывах похожих на пар облаков открывались купы деревьев или неровно торчащие, словно клыки, скалистые выступы, и отраженное от них эхо тревожащего душу пения гремело, как оркестровая медь. Выше тумана ритмично вздымалась синяя сфера моря, не вровень с сушей, а где-то посредине между небом и землей, как после тайфуна. Дома, когда их литые силуэты прорывались сквозь мираж, тоже казались висящими в воздушном пространстве. Все было пронизано бросающей в дрожь библейской лучезарностью, подчеркиваемой звяканьем колокольцев на шее пони, отзвуками песни яда, приглушенным шумом прибоя далеко внизу и невнятным ропотом гор, который, верно, был всего лишь колокольным звоном храмов, невидимых в вышине за каленой дымкой ионийского утра. Мы присели отдохнуть на краю обрыва, слишком зачарованные открывшейся картиной, чтобы подыматься дальше по ущелью к простому, яркому миру трудового дня маленькой деревушки за перевалом. В этом оперном царстве, где Дао[433] и древние Веды[434] драматически слились в полифоническом разноголосии, вкус легкой греческой сигареты еще больше напоминал вкус жженой соломы. Здесь само небо метафизическим образом настраивалось созвучно окружающему: это была драма эфира, высших сфер, извечного конфликта между душою и духом.

Потом было ущелье, о котором я всегда думал как о перекрестке бессмысленных боен. Здесь на протяжении бесконечной кровавой истории человека вновь и вновь происходила самая ужасная, возбуждаемая жаждой мести резня. Это ловушка, придуманная самой Природой для уничтожения человека. Греция полна подобными смертельными ловушками. Это как мощный космический камертон, по которому настраивается пьянеющий слабый мир, где героические и мифологические фигуры блистательного прошлого постоянно угрожают взять верх над сознанием. Древний грек был убийцей: он жил среди грубой реальности, которая терзала и приводила в исступление дух. Он воевал со всеми и каждым, в том числе и с собой. Его яростный анархизм породил ясную, живительную метафизическую философию, которая даже в наши дни очаровывает мир. Я поднимался по ущелью, двигаясь свастикообразными зигзагами, стремясь выбраться на открытое пространство высокого плато, и мне казалось, что я бреду по морю крови; земля была не цвета ожога и не сведенная судорогой, что обычно в Греции, но бледной и застывшей в нелепом вывихе, как руки и ноги павших, которых бросали здесь разлагаться под безжалостным солнцем и поить своей кровью корни диких олив, вцепившиеся в крутые откосы, как когти грифов. Должно быть, случались в этом горном ущелье моменты прозрения, когда люди разных рас стояли, взявшись за руки и глядя в глаза друг другу с симпатией и пониманием. И должно быть, в этом месте кровавой резни, где земля насыщена прахом павших, останавливались пифагорейцы, чтобы, медитируя в тиши и одиночестве, обрести новую ясность, новое откровение. Греция украшена венцом из подобных парадоксальных мест; возможно, это объясняет тот факт, что Греция добилась свободы для себя как страны, нации, народа для того, чтобы продолжать оставаться лучезарным перекрестком меняющегося человечества.

вернуться

431

Имеется в виду Первая мировая война. Прим. перев.

вернуться

432

Рецина — греческое сухое белое вино с привкусом сосновой смолы. Прим. перев.

вернуться

433

То есть «Дао дэ цзин» — трактат, авторство которого традиция приписывает Лао-цзы (VI–V вв. до н. э.) и в котором изложено учение о пути вещей (дао) и его проявлениях (дэ). Первый китайский историк, Сыма Цянь (II–I вв. до н. э.), пишет, что Лао-цзы служил главным хранителем архива государства Чжоу и встречался с Конфуцием, который приезжал к нему за советами и наставлениями. Прим. перев.

вернуться

434

Веды, букв, «знание, ведение» (санскр.) — древнейший литературный памятник Индии. Прим. перев.