Изменить стиль страницы

Еще ораторствуя, я понял, что кругом не прав. Ведь мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?

Мне пришлось, довелось переводить сначала албанский эпос, а потом сербский. Одни и те же события, излагаемые с мусульманской точки зрения и с православной.

Я буду, конечно, все излагать со своей точки зрения. Но постараюсь, чтобы пылу было поменьше.

Еще один подход к мемуарам у Эренбурга. Он говорил, что хочет вспоминать только о хороших людях. Это уже сознательная деформация мира.

Н. А. Заболоцкий говорил не то о Пастернаке, не то о Шкловском, не то о них обоих:

— Люди это замечательные, но когда кончают рассуждать, я прошу, чтоб повторили по порядку.

По какому порядку?

Я предпочитаю порядок «Столбцов» порядку «Горийской симфонии».

Тот же H. A. как‑то сказал:

— Я долго относился к вам с подозрением, потому что вам слишком нравятся «Столбцы».

Да, слишком. И ему самому они всю жизнь слишком нравились. А к тем, кому они нравились мало, он относился не подозрительно, а плохо.

Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчлененной массой. Точнее, двумя комками: 1946–1948, когда я лежал в госпиталях или дома на диване, и 1948–1953, когда я постепенно оживал.

Сначала я был инвалидом Отечественной войны. Потом был непечатающимся поэтом. Очень разные положения.

Рубеж: осень 1948 года, когда путем полного напряжения я за месяц сочинил четыре стихотворные строки, рифмованные. Где они теперь?

Потом еще за долгие недели — первое с осени 1945 года нескладное стихотворение «Солдаты шли».

Стихи меня и столкнули с дивана, вытолкнули из положения инвалида Отечественной войны второй группы, из положения, в котором есть свои удобства.

Как инвалид Отечественной войны второй группы я получал 810 рублей в месяц и две карточки. В Харькове можно было бы прожить, в Москве — нет. Но у меня с войны еще оставались деньги.

Я старался не жить в Харькове. В Харькове был диван, на котором я лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем «Дым», я понимал, что забыл начало. Так болела голова.

Гудзенко незадолго до смерти повстречался мне на улице — на Театральной площади — и сказал:

— Раньше я тебе никогда не верил, что у тебя все время болит голова. А теперь верю.

Это было в 1952 году. Голова у меня в ту пору болела уже меньше.

Вообще Харьков был диван со своими удобствами. Там я мог залежаться окончательно. Жил бы дома, питался бы, как тогда говорили, с родителями, ходил бы на книжные развалы, прирабатывал бы в областных газетах и, скорей всего, в 1949 году разделил бы судьбу своих преуспевавших товарищей, тогда космополитизированных.

В Харькове можно было почти не думать о хлебе насущном.

В Москве «натура, нужда и враги» гнали меня, как Державина, на Геликон. И загнали.

У моих московских товарищей были московские квартиры и московские родители — у Дезика, у Наровчатова. Я снимал комнаты 11 лет. Комната стоила, как правило, 400 рублей в месяц. Я зарабатывал — почти исключительно на радио — в среднем 1500 рублей.

Собственно, не в среднем, а 1500 — сколько бы ни работал. Какая‑то невидимая рука держала меня вблизи от этой цифры, много ли я работал или мало. И я стал работать мало. Для заработка.

Стихи я тоже писал мало. Весь мой запас, накопленный в 1948–1952 годах, — два или три десятка главным образом баллад с концовками. Я их знал наизусть, от строчки до строчки, и читал часто с удовольствием.

Все написанное до середины примерно 1956 года я знал наизусть. А потом стал писать много, стал записывать не только выхоженное по многим улицам, стократно проговоренное вслух, но и пробы, эскизы, этюды, наброски и стал помнить выборочно, что получше. Потом, когда перестал читать в компаниях и не стал читать на эстрадах (почти), запоминал очень немногое — одно или два стихотворения в год.

В компаниях мои стихи впечатляли (тоже термин времени), с эстрады — не впечатляли. Я относился к той редкой категории, которую на вечерах встречали лучше, чем провожали. Встречали за репутацию, а это было время моей наибольшей известности. Провожали за только что услышанное с недоумением, что оно понравилось меньше, чем ожидали.

Твардовский в Париже спросил у меня, знаю ли я наизусть свои стихи, и с гордостью сказал:

— А я знаю все четыре тома, и стихи, и прозу.

Впрочем, на вечере в «Мютюалите» он был единственным из нас, читавшим стихи по книжке. Волновался.

Моя поэтическая известность была первой по времени в послесталинский период новой известностью.

Потом было несколько слав, куда больших, но первой была моя глухая слава.

До меня все лавры были фондированные, их бросали сверху.

Мои лавры читатели вырастили на собственных приусадебных участках.

Ахматова сказала мне о стихотворении «Бог»:

— Я не знаю дома, где бы не было этого.

А она все время думала про славу, свою и чужую, и понимала в ней толк. Она хотела сказать мне приятное: слишком много приятного говорил ей я. Но кроме того, она ревновала. И мне было сладко на душе.

И посейчас люди, которым в 1956 году было 18, 20, 25 лет, говорят мне:

— Как мы вас любили. Как мы вас читали.

Всегда в прошедшем времени.

С конца 1948 года по конец 1952–го главные деньги я зарабатывал в Радиокомитете, в отделе вещания для детей и юношества. Радиокомпозициями.

В огромной комнате на Путинках сидело за столами двадцать, а может быть, тридцать женщин в возрасте от 20 до 60 лет — редактрисы.

У каждой свой стол. Когда приходил интересный автор, соседние столы утихали — послушать.

В Москве тех лет, где было мало журналов, мало издательств, где в год выходило 10–12 поэтических сборников, а переводных романов столько, что все интеллигентные читатели читали все переводные романы, в Москве тех лет в Радиокомитете можно было получить работу. Здесь меньше платили, но меньше и присматривались к автору, меньше было анкет и проверок.

Я пришел на радио едва ли не с улицы, с какой‑то легчайшей рекомендацией, вроде звонка Жоры Рублева, и первые шесть заказанных мне статей не пошли, как потом объяснили — ко мне присматривались.

Седьмая статья пошла. Надо бы вспомнить, о чем именно.

Сначала я писал для иностранных редакций — венгерской, финской, иранской, корейской. Темы иногда выдумывал сам. Например, вычитал где‑то, что иллюстратор Руставели Зичи был венгерским графом. Пошел в библиотеку Третьяковки, прочел что‑то, написал четыре или пять страниц — «Зичи в Третьяковке». Пошло. Заплатили 400 или 500 рублей, четверть моего месячного бюджета. Чаще статьи заказывались. Я писал о социальном обеспечении, народном образовании, здравоохранении — и об иных ведомствах, в списках Совета Министров занимавших места поближе к концу.

Нашел я себя (тоже термин той поры) на радио в детском отделе.

Там уже подвизалось несколько знакомых литераторов из тех, кого, подобно волку и мне, кормили ноги. Там была знакомая редактриса — Вика Мальт, знакомая еще по дому Павла Когана.

Вика заказала первую композицию и представила другим редактрисам.

Принцип жанра радиокомпозиции тот же, что и жанра окрошки.

Имеется тема: например, рассказы советских людей о зарубежье. Производятся разыскания в газетах, центральных и местных, в немногих выходивших тогда книгах, как теперь бы сказали, Географгиза. Кое‑что сокращается, кое‑что переписывается. Подыскиваются музыкальные прокладки. Например, после рассказа о Сингапуре следовало употребить малайскую песню, естественно, грустную. Однажды песню я написал сам и композитор Григорий Фрид положил ее на музыку. Она называлась «Матросы возвращаются домой», была вставлена в композицию и оплачена отдельно в размере четверти месячного бюджета.

Квас в этой окрошке — всякие связки, переходы, требующие некоторой литературности, — сочинял я сам.

Платили за композицию — она длилась около часа и слушали ее десятки миллионов — от полутора до двух тысяч тогдашних легких рублей.