Ровно в полночь армия де Ангелиса, обманувшая нашу бдительность симуляцией покорности, помчалась на запад, к добрым англичанам, сдаваться им в плен.
Прикрывающие отход саперы в назначенный срок взорвали мосты.
К моменту взрыва между нами и ними было пятнадцать километров, испорченная дорога, их страх, наша пьяная, усталая радость — радость окончания войны.
Через час мы сидели у Давиденко. Его комендант разбился в лепешку, собирая этот стол. Парами стояли большие, одинаковые бутыли — спирт, вода, спирт, вода.
Вкусно пахли дары благодарного населения — жареные гуси. Они были приготовлены настолько основательно, что всем стало ясно: комендант врет, оправдываясь импровизацией. Он знал о празднестве по крайней мере сутки тому назад.
Спирт разлился по самым отдаленным закоулкам тела. Над столом поднялся раскрасневшийся Давиденко, «наш Чапаев», как его называли в дивизии.
Он сказал: «Мы очень много слышали про немца за последнее время. Сначала нам говорили: разбить зверя; потом: добить зверя; потом: добить зверя в его собственной берлоге. И вот мы забрались в берлогу. Слышим: до победы остались месяцы; потом: недели; потом: немногие дни. И когда мы спорили, остаются часы или минуты, война окончилась. Взяла и окончилась. Ее больше нет, товарищи, и если завтра придется драться с фрицем, то об этом не напишут в сводках. И за это не дадут орденов». Так сказал Давиденко.
Наутро мы бросились догонять фрицев.
Себастиан Барбье
Пленного немца, Конрада Каневского, который трудился на меня в 1944 году, солдаты называли Кондрат. Его заместитель Себастиан Барбье, революционный эсэсовец, был соответственно перекрещен в Севастьяны.
Барбье был типичным немцем ближайшего будущего. Еще в 1943 году он понял, что, собственно говоря, все кончено. Полвека необъявленных войн изжили себя. Им на смену шли пятьдесят лет широко рекламируемого возмездия.
Внезапно немцы убедились, что они маленький народ, бедный народ. И афоризмы морали господ были быстро вытеснены краткими правилами: бьют — утрись и улыбнись, теснят — отходи в сторону. Когда бы доктрина христианства была впервые провозглашена в 1945 году, она нашла бы преданных адептов в лейтенантах баденских и гессенских дивизий.
Барбье рано продумал свои пятьдесят лет смирения. Перебегать к партизанам было нецелесообразно — они убивали всех немцев без исключения. Зато он перебежал к нам в первом же бою.
Позже он рассказывал: «Я знал, что самое главное — пройти передний край. Со штаба батальона начинается порядок, а на передовой — обязательно побьют, может быть сильно». С удовлетворением отмечал, что его побили несильно.
Он происходил из Баната— края кулаков, двести лет подряд выписывавших сельскохозяйственные журналы и не читавших газет.
Здесь под черепичными крышами, за каменными, вечной кладки заборами, притрушенными песком, идет жизнь — медленная и густая, как отличное банатское масло. Здесь традиционно голосуют за список номер один — правительственной партии — и не отягощают себя чтением ее программ.
Здесь совершенно отсутствует элемент присутствия безумцев и идеологов. Может быть, поэтому в Банате нет ни искусства, ни культуры, ни политики и его люди говорят на швабском диалекте — воспоминании о языке Клопштока и Гердера.
С 1933 года банатцы начали получать посылки из Германии. Приезжие агитаторы искусно возбуждали уснувшее национальное чувство. Двести лет здесь говорили: «Мы банатцы» или реже: «Мы швабы!» Сейчас они узнали, что они немцы!
И желание бодливости, которое вытолкнуло рога из черепов робких оленей, овладело банатцами.
В 1941 году они дали двадцать тысяч юношей в дивизию СС «Принц Евгений». Перестали здороваться с православными односельчанами. Разделили имущество окрестных евреев. Так погиб Банат — родина Барбье.
Барбье утверждает, что Германии предстоит пятьдесят лет банатского периода. Отсиживаться от сильных врагов. Подставлять ляжки, закрывать голову. Торговаться по — хорошему. Не мечтать, не восстанавливать даже — латать черепичные крыши, расплесканные минометным огнем. В этой исторической перспективе он утром чистит мои сапоги, а вечером ведет со мной длинные разговоры о судьбе народов, империй, религий.
Барбье хорошо знает «своих».
В Австрии его пришлось одергивать: переводчика господина майора боялись больше, чем самого господина майора. Губернатору он говорил: «Выражайтесь пояснее»; епископу: «Мы не интересуемся переживаниями»; секретарю обкома социал — демократической партии: «Пришлите председателя, он, кажется, потолковее, чем вы». И приносил мне не докладные, а суммы формулировок — ясные, точные, краткие.
Презирал немецкую исполнительность, дисциплинированность, доверчивость. Знал: это все, что осталось у Германии, с этим придется латать черепичную крышу.
Воспитание его началось в старой Югославии, где дюжина наций грызла друг друга, и продолжалось в эсэсовской дивизии, которая жгла сербские деревни и сокрушала столбы с их названиями, чтобы не оставалось имени поверженного врага. Узнав наших солдат, он изумился. И ошибся, приняв их интернационализм за особую, чисто русскую отходчивость. Он знал, что не найдет ни семьи, ни земли, вдумчиво расспрашивал, как живут единичные немцы, допущенные партизанами к существованию. Примеряя себя к этой жизни, иногда жаловался мне: «Плохо быть немцем». В Венгрии называл себя сербом, в Австрии — мадьяром. Так чувствовали себя евреи в начале великого рассеяния.
Был красив. Штабные девушки засматривались на его русые волосы, на печальные глаза святого отрока, послушника из бедного монастыря.
Грешил с немками, венгерками, словенками. Смотрел на них просто и спокойно, так же, как и наши солдаты.
У него было самоощущение человека без предков, без рода. В деревню он хотел прийти без тяготы вещей, в штанах и рубахе. Отказывался от даров. Подаренный мною полушубок подержал в руках и сказал, что продаст за динары на югославской территории.
С алчным и завистливым недоверием слушал рассказы о советской стране — государстве без шовинизма и шовинистов.
Не знаю, считал ли он нашу доктрину самой справедливой, но безусловно — самой сильной, и старательно штудировал «Войну и мир» и «Краткий курс», сопрягая непохожие формулы этих книг.
С холодным вниманием выслушивал жалобы своих компатриотов, горькие стоны изнасилованных, жадные вопли ограбленных. У него было хорошее отдаление от событий, перспектива, включающая и боснийскую хижину, сожженную им в 1942–м, и концлагерь, куда в 1945–м посадили его стариков.
У него был закал историка, Иосифа Флавия, шагающего по сожженной Палестине, считающего страдания и определяющего их закономерность, оправдывающего их закономерность, думающего не о прошлом, а о будущем.
С чем сравнить беспутное наслаждение, охватывавшее меня, когда, поворочавшись в десяти выбоинах, МГУ выползала на горку и судорожно скрипела, разворачивалась в сторону противника.
Подобно гаммельнским крысам, немцы любили музыку. И я, как старый флейтист из Гаммельна, обычно начинал вещание со штраусовского вальса «Тысяча и одна ночь». Вокруг слоями напластывалась тишина — молчание ночного переднего края на спокойствие партера.
Из соседних ОП прибегали сержанты и молили перевести машину в другое место — сегодня уже убило двоих из расчета. Пехотные командиры завлекательно обещали провести на горочку — и ближе, и безопаснее. Фрицы, мечтательные фрицы, выползали из блиндажей — топырили уши, сбрасывали каски. А я вещал «Тысячу и одну ночь», будя ностальгию, тоску по родине, самую изменническую из всех страстей человеческих.
Командиры стрелковых взводов боялись моей работы. Задолго до выезда по всем штабам проносилась молва о «Черном вороне», о «Зеленом августе», машине, извлекающей огонь. И только солдаты по обе стороны линии ликовали, насвистывали, басили во тьму: «Еще, еще».
Предполагаемая сентиментальность фрицев определяла репертуар. На многих машинах ездили девушки — немочки из московских и эмигрантских семейств. Одна из них выдала себя за еврейку. Другая, более смелая, называла себя «фрицихой». Были голоса, известные десяткам тысяч немцев, как позывные мировых радиостанций. Восемнадцатилетнюю Ганну Бауэр посадили в оборудованный для вещания «У-2», и две передовые, затаив дыхание, слушали ее детски пронзительный голосок, доносившийся из‑под ближних облаков.