Изменить стиль страницы

А когда дворник был совсем уже близко, Пашка спокойно спрыгнул и… и повис на штанах.

Это было непостижимо, обидно, глупо, но…

Пашка просто не заметил, что на самом верху забора между его ног торчал здоровенный железный гвоздь-костыль с загнутым концом.

Пашка висел в дурацкой позе на собственных штанах, нелепо дрыгал ногами и проклинал крепкие штаны из чёртовой кожи, и костыль, и своё легкомыслие.

А дворник неторопливо подошёл, хекнул, как дровосек, и пребольно вытянул его по спине метлой. Два раза.

Бурное лето Пашки Рукавишникова i_007.jpg

Только тогда с громким сухим треском штаны порвались, Пашка рухнул на газон, а третий удар дворника пришёлся по забору.

Тр-р-рах!

Будто точку поставил.

Вот тогда-то закатились, залились, заклохтали в восторге отмщённые толстяки.

Вот тогда-то и познал Пашка всю горечь бесчестья и позора.

Даже Серёга, этот Пашкин хвост и липовый дружочек, тоже смеялся.

И, прикрывая рукой зад, с наслаждением треснув по пути по Серёгиной безвинной шее, опозоренный, побитый Пашка бросился домой. Замелькал громадной прорехой и синими трусиками в ней.

Ему хотелось забиться куда-нибудь в тёмный угол, залезть с головой под одеяло, сжаться, спрятаться.

И ещё ему хотелось, чтоб кто-нибудь его пожалел.

Желание это было совсем немужественное, но Пашка об этом не думал, не до того было. Просто он очень хотел, чтоб его кто-нибудь пожалел.

Одним махом, будто за ним гналась свора свирепых собак, он взлетел по лестнице и позвонил.

Тётка открыла дверь и подозрительно уставилась на Пашку круглыми глазами.

— Ты чего это красный, как бурак? — спросила она.

Пашка прошмыгнул мимо неё и, пятясь, пошёл в комнату, но по дороге налетел на стул, опрокинул его, нагнулся, чтоб поднять и… ох, что тут началось!

Это был повод, и тётя Вера просто не могла им не воспользоваться и не отвести душу всласть.

Поносила она Пашку со знанием дела и великим умением.

Был тут и бездельник, и босяк, и шаромыжник, и кормят тебя, поют, одевают, а толку всё одно нету. Даже вредитель был.

И много, много всякого ещё.

В другое время Пашка не очень бы принимал всё это к сердцу. Он знал, что такой уж у тётки характер: поругаться ей — первое удовольствие и развлечение. Она всех ругает. На неё уж и обижаться во дворе перестали, только посмеивались.

Но сейчас, когда и без того тошно было Пашке и очень скверно, каждое тёткино слово вколачивалось в бедную голову и застревало там, как гвоздь.

И Пашка понял, что никто его не любит, никто его не жалеет, все ему враги и надо ему бежать ото всех далеко, куда глаза глядят.

Он лихорадочно натянул крепкие парусиновые штаны, надел такую же куртку.

Всё это Пашка делал молча.

Потом сунул в карман большой складной нож с деревянной ручкой — подарок отца, пнул ногой раскрытый чемодан и сказал:

— За штаны, за паршивые штаны ты меня так… такими словами… пожалеешь ещё… все вы пожалеете.

И бросился мимо замолчавшей, испугавшейся тётки на лестницу и успел ещё услышать её крик:

— Пашка! Да бес с ними, со штанами. Иди обедать, чумовой. Не дури.

Но Пашка был человек суровый и решения принимал твёрдые. Не шаляй-валяй — сейчас одно, через час другое.

Бежать! Далеко! Куда глаза глядят! А глаза его глядели на Московский вокзал.

Потому что именно с этого вокзала поезда увозили людей к реке Иртыш, в казахские степи, поближе к большому селу с красивым названием Кайманачка.

Глава четвёртая. Даёшь!

Бурное лето Пашки Рукавишникова i_008.jpg

Если уж говорить откровенно, то ещё на полпути к вокзалу Пашка засомневался.

Он вдруг остановился как бы очнувшись, и ему открылось, что затея его безнадёжная. Куда он идёт?

Он, понятно, слыхал и читал (не вчера ведь родился!) о разных лихих ребятах, отправлявшихся путешествовать зайцем. Но что-то не мог припомнить, чтобы эти затеи кому-нибудь удавались.

Пашка топтался на месте. Надо было решаться.

Конечно, если припрёт, всегда можно вернуться, но Пашка знал: лучше не возвращаться — очень уж потом будет противно на душе. А хуже этого не бывает, когда с самим собой противно разговаривать.

Лучше уж совсем не браться, не затевать ничего.

И тогда Пашка снова, теперь уже нарочно, чтобы покрепче разозлиться, чтобы назад ходу не было, стал вспоминать все свои нынешние беды и унижения и тёткины злые, несправедливые слова. А как теперь показаться во дворе? Бр-р-р!

В том, что Серёга раззвонит всем о его, Пашкином, позорище, он ни капельки не сомневался. Распишет, будьте уверены, что было и чего не было. Это Серёга умел. Тут он специалист — животики во дворе надорвут.

Пашка так всё это ловко представил, что даже головой замотал, будто от зубной боли.

«Нет уж, хихикайте над кем-нибудь другим», — подумал он и двинулся вперёд.

Теперь уже решительно и бесповоротно.

Би-би-и-и! Перед самым Пашкиным носом резко затормозила машина, завиляла задом. Из кабины высунулся бледный, взбешённый шофёр.

— Балбес задумчивый! — заорал он. — Ты куда прёшься?

— Вперёд, — ответил Пашка и засмеялся, — как танк.

И удивительно — от того, что теперь не надо было больше колебаться, Пашке стало спокойно и хорошо.

И он вдруг решил, хоть это и было нахальством с его стороны и вообще объяснению не поддавалось, что всё будет замечательно, что он обязательно доберётся.

Отчего он так решил? Пашка и сам не знал.

Может быть, просто оттого, что он вдруг другими, весёлыми глазами поглядел на яркое летнее небо, на залитый солнцем Невский, а может, оттого, что поплотнее запахнул куртку и сжал в кармане перочинный нож.

Это иногда здорово помогает — запахнуть куртку потуже: плечи и спина обтягиваются, весь становишься упругим и чувствуешь себя сильным и непобедимым человеком.

На вокзале было обычно — сумрачно, гулко и просторно. Народу было мало. Но впереди, в стороне от бетонных высоких платформ у длинного состава теплушек шевелилась громадная толпа с какими-то плакатами, транспарантами, знамёнами.

Издалека слышен был неясный ровный гул, будто говорили все разом, и толсто бухал барабан, там играл духовой оркестр.

Что-то толкнуло Пашку, какая-то неясная мысль, и, сначала медленно, потом быстрее и, наконец, припустив во весь дух, он помчался к этой непонятной толпе.

Солнце палило, толпа колыхалась. Пашка с разбегу нырнул в это разгорячённое шумное человеческое море, и поначалу оно его оглушило.

Люди орали, толкались, пели.

Пашка натыкался на хохочущих загорелых парней и девушек с огромными рюкзаками и гитарами за спиной. Кто-то обнимался, кто-то целовался, кто-то вопил, надсаживаясь:

— Университет — пятый вагон! Техноложка — седьмой вагон! Политехник — второй и третий!

Пашку притиснули к теплушке, увешанной флажками, берёзовыми ветками, с кумачовой полосой на обшарпанном боку. На полосе здоровенными кривыми буквами было написано:

ДАЁШЬ ЦЕЛИНУ!!!

Посреди теплушки зияла огромная открытая дверь, и какие-то весёлые люди лихо швыряли в неё свёрнутые одеяла, рюкзаки, чемоданы.

Все эти вещи подхватывал длинный, тощий парень в тельняшке и соломенной шляпе с такими необъятными полями, что голова его терялась в ней, а шея казалась тонкой и ненадёжной — даже страшно становилось: вот-вот обломится.

Но парня собственная шея ни капли не заботила. Он скалил зубы и переругивался сразу со множеством людей.

— Эй ты, — орал он. — Лисиков! Чего ты в свой сидор напихал? Не иначе кирпичи.

— Погоди, попросишь ещё, поклянчишь. Сгущёнка там, — отвечал невидимый Лисиков.

Парень его уже не слушал, он уже весело переругивался с какой-то Дашей.