Изменить стиль страницы

— Да что ж эта такая за опричнина? — допытывались монахи, продолжая начатый разговор.

Богомолец, сидя на камне, на берегу, рассказывал:

— Стража царева, братия, стража! Песьи головы у них около конских седел и метлы. Значит, ровно псы, должны они за государя стоять и измену выметать метлами.

— Чудно что-то, — заметил кто-то из монахов.

— Сказок тоже много рассказывают, — проговорил другой монах.

— Не сказки, божий ты человек, не сказки, — ответил богомолец, — все тебе то же скажут.

Он вздохнул и обратился снова к группе монахов.

— Шесть тысяч душ их, и все в слободе Александровой около царя живут, — продолжал он говорить. — Ни въезду, ни выезду туда нет без их пропуска. Клятву берет государь с них, чтобы обо всем доносить государю, а с земскими людьми не дружить, не пить и не есть с ними. От отца и матери, от жен и детей отрекаются, клятву-то давая государю. Зато кого хотят они, того и грабят, и Имения себе отбирают, и по миру разоренных пускают. Тысячи душ ходят теперь без крова и пристанища. Из земских все. Всех-то опричников душ будет с шесть тысяч, а при самом государе триста душ. Понашивал им государь черные рясы, по сверх золотых кафтанов их носят, да тафьи [36] черные же у них.

— Ну, а уж это-то сказки ты рассказываешь! — перебил его недоверявший ему монах. — Рясу-то без пострижения нельзя надеть.

— Воля государева на все, — со вздохом проговорил рассказчик. — Не я один это видел, вся Москва это знает. И сам государь среди их игуменом зовется, а князь Вяземский келарем, а Малюта Скуратов пономарем служит. За трапезу садятся — царь им жития святых читает…

Он вздохнул.

— Ох, молятся, а пьянство великое идет у них, и блуд всякий, и непотребства разные, женам и девицам бесчестие и растление. А уж крови, крови что льется, так и не перескажешь всего.

Все помолчали, охваченные тяжелым чувством. Одни с сомнением качали головами, другие, видимо, поверили богомольцу. Не стал бы он врать ничего такого, если бы не знал. Странник начал снова:

— Как объявил царь про опричнину, так через день и казнить начал. Первым сказнил воеводу князя Александра Борисовича Горбатого-Шуйского да сына его Петра. В юношеских летах князь-то Петр был. Семнадцать годков минуло только. Так и шел рука в руку с отцом он на лобное место, да не захотел он видеть казни отца своего, склонил голову на плаху, а отец взял его, отвел, да и говорит: «Да не узрю тебя мертвым». Сам лег. Первым, значит, хотел умереть. Известно, отец. Нелегко было сына-юношу мертвым видеть. Отрубили ему голову. Взял ее князь молодой, лобызать стал, на небо глянул, не стало и его тоже… Много князей и бояр в тот день полегло, и князь Сухой-Кашин, и князь Горенский, и Головин, и Хозрин. А князя Димитрия Шеварева на кол в те поры посадили, до ночи вплоть пел канон Иисусу…

Монахи набожно перекрестились. Некоторое время длилось молчание. Наконец кто-то спросил:

— А что же владыко разве не печалуется?

— Запрет на владык положен, чтоб не печаловались, — ответил богомолец. — Да владыко наш Афанасий и стар, и болезнями удручен. Где ему против воли государевой идти?

Зазвонили к вечерней службе, и собеседники поднялись со своих мест, крестясь и направляясь в церковь.

Рассказ богомольца возбудил толки среди братии, а тут прибыли и еще, и еще богомольцы и принесли запас новых известий, еще более безрадостных. Не верить им было уже невозможно, хотя все их рассказы походили на страшный сон. Братии казалось, что мир, покинутый ею, тонул теперь в крови и погрязал в безбожии. Богомольцы и странники соглашались, что теперь тот и счастлив, кто укрылся куда-нибудь в глухую обитель, хотя и там было не всегда безопасно: царь и оттуда вытаскивал на казнь своих врагов и изменников.

Ходили эти толки и слухи по всему монастырю, доходили отрывки их и до игумена, и до Сильвестра. Но Филипп тотчас же прекращал эти суетные разговоры. В душе же у него была горечь невыносимая. Он знал лучше, чем кто-либо из монахов, все то, что делалось в Москве. Родные и знакомые извещали его тайком о московских делах, один из его близких, двоюродный его брат Василий Иванович Колычев-Умной уже назывался опричным боярином, стоял близко к царю.

Кощунство над верою православною, отнятое у владык право печаловаться, беспутное поведение царя Ивана Васильевича, все это возмущало его строгую, полную великих помыслов душу. Когда-то с горечью смотрел на развод великого князя, как на первое нарушение церковных правил; когда-то он возмущался поведением царедворцев, юношей доброзрачных. Но что все это было в сравнении с тем, что делалось теперь? Теперь не церковное постановление приносится в жертву государственным интересам, а происходит глумление над церковью; теперь не окружающие царя оказываются недостойными своего положения, а сам государь роняет сан, свое значение.

— О, блажен тот, кто в такие времена уже лежит в могиле!

ГЛАВА VII

Москва осталась снова без митрополита: старец Афанасий, сменивший на митрополии покойного знаменитого проповедника Макария, стоявшего за товарищей Сильвестра и Адашева, должен был за немощью великою удалиться на свое пострижение, то есть в Чудов монастырь, где он был когда-то пострижен в монахи.

Пришлось искать нового митрополита, и выбор царя остановился на казанском архиепископе Германе, происходившем из знатного рода Полевых, потомков князей смоленских. Это был человек крупного роста и крупного ума, отличавшийся чистотою и святостью жизни, знакомый одинаково хорошо с священным писанием, с учениями Максима Грека и Иосифа Волоколамского, прямой и твердый в своих убеждениях, готовый всегда идти на помощь ближним. Этот основатель Свияжского монастыря тотчас же отказался от предназначенного ему высокого сана, хорошо понимая, что при таком государе, как царь Иван Васильевич, и при таких порядках, какие завелись в государстве со времени создания опричнины, трудно быть митрополитом именно ему. Не будучи никогда резким, он был честным и правдивым человеком и не умел молчать там, где считалось своим долгом говорить, как ни был он мягок и спокоен, — уклончивость не была в его характере и правда была всегда на его устах. Однако его стали упрашивать высшие духовные лица принять звание митрополита, и он волей-неволей, наконец, согласился.

Уже дня два он жил в митрополичьих палатах, ожидая дня посвящения, как вдруг посетил его царь.

Несколько времени они беседовали с глазу на глаз, наконец, царь вышел от будущего владыки московского, мрачный и задумчивый. Давно уже никто не говорил ему ничего такого, что сказал ему в этот день Герман, по своему обыкновению мягко, спокойно, не повышая голоса, но с твердостью глубокого убеждения.

Постоянные царские собеседники — опричники тревожно переглядывались между собою, глядя на безмолвно сидевшего среди них государя и не зная, что случилось с ним. Они прибегнули к обычному способу развлечения — к шутовству и скоморошеству, но на лбу царя не разглаживались глубокие морщины.

— Да, мы вот тут бражничаем, — проговорил, наконец, неожиданно царь с глубоким вздохом, — а что там ждет? Геенна огненная, огонь неугасимый за все мимотечные радости. Всех одинаково призовет Господь на последний страшный суд, и царей, и холопов.

Он стал рассказывать, что говорил ему Герман о загробной жизни, о страшном суде, на котором цари и черные люди явятся равными перед лицом Всевышнего Судьи и дадут ответ за все содеянное ими на земле.

— Да, надо и о смертном часе подумать! — угрюмо закончил он свой рассказ. — Не ждет смерть-то да не сказывает, когда придет. Как тать подкрадется!

Окружающие испуганно переглядывались между собою, смущенные настроением царя. На минуту воцарилось тяжелое молчание.

— Сильвестром вторым захотел быть! — грубо и резко сказал среди наступившей тишины Малюта Скуратов хриплым от попоек голосом. — О своем бы смертном часе думал. Сегодня жив — завтра умрет!

вернуться

36

Тафья (церк.) — шапка; род скуфьи (головного убора белого духовенства).