Раз игумен Алексей и вся братия были в полном сборе и только что готовились, окончив обедню, начать трапезу, как вдруг вошел к ним Федор. Он был страшно взволнован и бледен. Не имея сил проговорить ни слова, он упал к ногам игумена Алексея, обливаясь слезами. Все смутились, не зная, что с ним, — обидел ли кто его, провинился ли он в чем. Наконец, сквозь его рыдания, они уловили отрывочные слова: молодой человек просил их не лишать его долее счастия быть сопричтену к богоизбранному их ограждению. Он точно хотел воздвигнуть скорее между собою и миром каменную стену, из-за которой уже было бы невозможно снова уйти в мир. Иеромонах Иона взглянул на игумена Алексея и тот понял этот взгляд: они уже давно толковали о том, что этот работник, проходивший тяжелый искус послушания, вполне достоин быть посвященным в монашество. Игумен поднял и успокоил его.
— Отец Иона будет твоим восприемником, — сказал он. — К нему и на послушание поступишь…
Федор не в силах был говорить от счастия, бросившись целовать руки игумена и обливая их слезами. Это Студеное море еще недостаточно сильно защищало его от мира, ему нужна была еще другая, уже совсем неодолимая ограда — монашеская ряса.
ГЛАВА III
Иеромонах Иона Шамин был вторым лицом по игумене в монастыре. Духовник, типикарис или уставщик, он был когда-то другом преподобного Александра Свирского, скончавшегося 30 августа 1533 года, и пользовался глубоким уважением всей монашествующей братии на Соловках. Строгий по нравственности, серьезный по взглядам на жизнь, прозорливый в сношениях с людьми, он был превосходным наставником для каждого новичка. В его-то келий и поместился новоначальный инок Филипп, отданный ему, как восприемнику, на послушание.
Теперь старец видел его не только случайно днем за работой или на молитве в церкви, но мог следить за ним постоянно. Он часто, просыпаясь ночью, замечал, что молодой монах не спит и молится. Старца глубоко трогало это благочестие, неподдельное и искреннее, как все было в Филиппе неподдельно и искренне. Узнал Иона мало-помалу и другую сторону духовного мира молодого монаха. Беседуя с ним и наставляя его, он увидал его начитанность, глубокое знакомство с священными и историческими книгами, знание не одних житий святый, но и догматической стороны религии и политических условий русской жизни, — увидал в молодом человеке отец Иона ту продуманность прочитанного, которая дается только людям, могущим посвятить книге много свободного времени, и в его душе начало зарождаться уже не смутное подозрение, а твердое убеждение, что этот инок далеко не крестьянского происхождения. Но он не выспрашивал его, не наводил его на рассказы о прошлом и ждал добровольного признания. Закрадываться в чужую душу тайком, делать в ней незаметный обыск, залезать без согласия в эту святую святых человека, все это было не в духе Ионы, прозорливого и знавшего хорошо людей, но далекого от всякого лукавства и двоедушия.
В одну из светлых весенних ночей Иона долго не спал и задумчиво следил за тем, как молился Филипп, склонивший смиренно колени и озаренный неподвижным мягким светом теплящейся перед образами лампады. Когда тот кончил молиться, поднялся с коленей и, бесшумно пробравшись по келий, прилег на свое жесткое тоже, старик спросил:
— Не спишь?
— Да, отче, не спится, — ответил с тяжелым вздохом Филипп.
— Недужится или так сна нет? — спросил Иона.
Филипп приподнялся, спустил на пол ноги, сел на лавке, служившей ему кроватью, и заговорил:
— Душу раскрыть перед тобой, отче, хотелось бы… То, чего никому не говорил, тебе сказать хотелось бы… Давно томит меня это…
— Ты знаешь, всегда я готов внимать всему, что тяготит либо тревожит тебя, — спокойно ответил Иона.
Филиппа охватило необычайное, давно незнакомое волнение. В голове вдруг затеснились воспоминания, воскресли сотни сцен, образов, радостей и печалей. Он заговорил прерывающимся голосом:
— Пришел я в соловецкую обитель крестьянином Федором Степановым… но было время, когда иначе звали… Боярским сыном Федором Степановичем Колычевым звали… Может быть, слышал?
— Как не слыхать, слышал, — невозмутимо сказал Иона, не выражая ни любопытства, ни удивления. — Не знал я, из какого ты роду, а знал, что не крестьянин. Что же побудило уйти из мира тайно?
Филипп начал рассказывать, как говорил бы на духу, ничего уже не скрывая, ничего не утаивая. На минуту его охватило сладкое чувство все вспомнить, все воскресить, все передать другому лицу, близкому, родному по духу. Иона не прерывал его и молча слушал его историю. Старик знал многих Колычевых, бывая в Новгороде, слышал мельком и о боярине Степане Ивановиче, и о его старшем сыне Федоре, но то, что он услышал теперь, не возбуждало в нем изумления, казалось ему так просто и понятно, как были понятны ему все жития русских святых. Отказаться от земной славы, от земного богатства, от земных наслаждений — это не жертва, не подвиг, а высшее благо для человека, понявшего суетность всего земного. Так думал Иона, так думали все, бежавшие от земной славы и земного величия в пустыни.
Когда Филипп кончил, старец тихо спросил его:
— И не жалеешь о мире?
— Кажись, ни разу не пожалел, отче, — ответил Филипп и смолк.
Он глубоко задумался о чем-то, пораженный какой-то внезапно промелькнувшей в его голове мыслью, наконец, он поднял снова голову и решительно сказал:
— Нет, ни разу не пожалел я о мире! А вот что, отче, ину пору бывает. Работаю и молюсь я, а сердце вдруг заноет, затоскует, бежал бы куда-то от всех людей, не туда, не в покинутый мир, а в пустыню, далеко, далеко… даже отсюда…
Иона тихо проговорил:
— Подвигов великих жаждет душа.
Филипп горячо, почти с испугом возразил:
— Суетных желаний во мне нет, отче, видит Господь Бог; давно отогнал я их…
— Разве суетно желание больше угодить Богу? — серьезно и твердо заговорил Иона. — Нет, друже, душа, отдавшаяся на служение Господу, как жаворонок, прославляющий Божие утро, стремится подняться все выше и выше в пресветлое небо. Работаешь — мала кажется работа, молишься — недостаточна кажется молитва. Не суетность это, сын мой, а любовь к Богу и желание вознестись до светлого престола Его, до Него Самого.
Филиппа точно просветили внезапно эти слова. То, что так долго сокрушало его, как какой-то грех, то, чего он не мог уяснить сам себе, теперь стало ему совершенно ясно. Да, его душа неудовлетворена, ему хотелось сделать все больше и больше, не довольствуясь трудом, не довольствуясь молитвой.
Они смолкли, погрузившись в тихие думы. В келии было душно и томно. Сон как-то беспричинно бежал от глаз, и в душе была не то тягостная беспредметная тревога, не то щемящая безотчетная тоска. Кругом все было сначала тихо, потом где-то начал ворчливо и глухо грохотать гром и огненные зигзаги молний время от времени разрывали темные, клубившиеся в небе тучи.
— Ранняя ныне гроза собралась, — заметил, крестясь, Иона.
В эту минуту гром грянул так близко и рассыпался несколькими оглушительными ударами с такой силой, что старик проговорил со вздохом:
— Не прошел этот удар даром!
Затем снова все стихло на минуту. Только плакали где-то чайки. Вдруг их плач сделался тревожным, резким, послышалось где-то близко-близко хлопанье сотен крыльев.
— Что это наши птицы всполошились? — сказал Иона. — Не к добру это.
— Испугались чего-нибудь, — отвечал Филипп. — Не хищник ли какой налетел.
— Нет, ночь теперь…
— Так, может, ради грозы всполошились…
— Что им гроза! Не грешные люди — бояться им нечего…
Внезапно раздался новый звук, резкий и гулкий.
— В клепало бьют! — быстро проговорил Иона, поднимаясь на локте на постели. — Слышишь, Филипп? Набат…
Он торопливо поднялся со своего ложа, набожно осеняясь крестным знамением. Вскочил и Филипп. Через минуту они были уже на дворе и увидали страшную картину: монастырские здания были объяты огнем. Громадные языки пламени, выделяясь из клубов черного дыма, торопливо облизывали деревянные здания, и они горели, как свечи, быстро обугливаясь и разрушаясь. Сильный северный ветер, пробиравший до костей холодом, отрывал и подбрасывал головни, переносившиеся среди дыма на соседние постройки, которые загорались в свою очередь. По заборам и плетням огонь постепенно пробирался красными змейками, все увеличивая число горящих построек. Монахи, работники, все были на ногах, метались от горящих построек к берегу за водой. Некоторые из них, чувствуя невозможность бороться с огнем, отстаивая жилые помещения, устремились к церкви и часовням, чтобы спасти хотя их и святыни монастыря. В воздухе слышался треск горящего дерева, крики людей: «давай воды!», «тащи багры», «руби топором», — да жалобный крик чаек, тучами кружившихся в воздухе над огнем и домом. А в небе было уже совсем светло, гроза давно стихла, ветер угнал далеко-далеко черные тучи и румяная заря майского дня весело алела на востоке. Восходящее солнце озарило целые груды дымившихся головней, угодьев и пепла. Это были остатки Соловецкой обители. Монахи упали духом, плакали, стонали, не зная, где преклонить головы. В это время раздались мерные звуки клепала, призывавшего к заутрени.