Однако он иногда спрашивал себя: не будет ли благоразумнее совсем стереть Марфиньку с лица земли? Ведь для этого стоило только не приписывать в каждом письме к управителю в Яблочках: «А за ту помешанную ты мне головой отвечаешь» или спросить у него при свидании: «Жива ли все еще она?» Этого было бы достаточно для того, чтобы Марфинька умерла не родами, а много раньше. И тогда она исчезла бы из этого мира бесследно. Похоронили бы вместе с нею и тот бледный призрак, который по временам до сих пор смущает покой Воротынцева.
Почему же он этого не сделал? Что заставило его бросить вызов судьбе, оставляя ее дольше, чем следовало, в живых? Во всяком случае не жалость к ней; пока она была жива, он так глубоко ненавидел ее.
Долго не знал он, что Марфинька беременна. Сообщили ему об этом, только когда она умерла.
Ребенок был жив. Его отвезли в Москву, в воспитательный дом.
Этим распорядилась самовольно Малашка. Медлить в ожидании инструкции от барина ей показалось опасным. Управитель предлагал другой способ, менее сложный и более целесообразный, чтобы избавить барина от хлопот, но Малашка наотрез отказалась брать лишний грех на душу, а управитель не рискнул взять на себя одного ответственность за такое дело.
Докладывая об этом Александру Васильевичу, Мишка прибавил, что Малашка запретила управителю уведомлять барина письменно о случившемся и сама сюда для этого приехала. А затем, опустившись на колени, Мишка со слезами сознался барину в своей любви к ней и стал умолять его дозволить ей здесь остаться и сочетаться с ним, Мишкой, законным браком.
Дурак! Он бы тогда и не такую милость мог выпросить у барина, умей он только воспользоваться минутой, Александр Васильевич на волю их обоих отпустил бы и капиталом большим наградил, так был он поражен неожиданным известием и, конечно, обрадован. Однако выразить лично свое благоволение Малашке за оказанную услугу и расспросить ее о случившемся он не торопился и на просьбу своего камердинера ответил уклончивым: «Увидим!»
Время шло, но Малашка, которую приказано было поместить отдельно в одном из дальних флигелей в ожидании дальнейших распоряжений, в дом не призывали.
Переждав еще с неделю, Мишка решился доложить барину, что у приезжей из Яблочков находится секретная запись, которую она желает передать ему в собственные руки. Однако и это не помогло.
— Возьми у нее эту запись и принеси сюда, — приказал барин.
Это была та самая памятная записка, что лежала теперь на бюро перед Воротынцевым. В ней были записаны имена свидетелей последних минут усопшей, всего только два имени: дворовой девки Маланьи Тимофеевой и крестьянки Акулины, по прозвищу Лапшиха. А ниже шел перечень мужиков из хутора за Москвой, выписанных управителем, чтобы вырыть могилу, снести туда гроб, опустить его и засыпать землей. Этих людей барин немедленно распорядился разослать по заводам, которые у него были и на Урале, и в Сибири. Маланья, как сказано выше, самовольно выехала из Яблочков, а про Лапшиху управитель, тоже прискакавший в Петербург, сообщил, что ее опасаться нечего: баба мозговитая, живет под началом у строгого мужа, попусту болтать ей не для чего.
Отправляясь назад в Яблочки, управитель виделся с Маланьей Тимофеевной и передавал ей, что барин все ее поступки изволил одобрить, но тем не менее Мишка ходил как в воду опущенный. Каждое утро и вечер, одевая и раздевая барина, он задыхался от усилий скрыть свои страх и волнение. Чего ему стоило сдерживаться, чтобы не упасть перед ним на колени, и слезно умолять, чтобы как ни на есть порешили их судьбу, одному Богу было известно! Наказал бы их барин, как хочет, сослал бы, куда пожелает, только бы не разлучал да развязал бы скорее от томительной неизвестности.
Но Воротынцев, по-видимому, и сам еще не знал, как поступить со своими сообщниками. Присутствие в его доме девки, которой известно больше, чем ему самому, про покойницу и про ее ребенка, волновало его чрезвычайно. Ему и расспросить-то ее обо всем хотелось и вместе с тем претило слышать из чужих, да еще холопских, уст подробности такой важной для его личной безопасности тайны. При одной мысли о том, что его же крепостная девка имеет право считаться его сообщницей, у него в уме мутилось от гнева. Но однажды ночью, когда он ворочался с боку на бок без сна на резной красного дерева кровати, под шелковым пологом, ему вдруг пришло на ум новое опасение: Малашка — такая отчаянная, она черт знает на что может решиться, если еще долго заставить ее ждать награды за содеянное. Надо скорее ублаготворить ее.
На следующее же утро Мишке было объявлено, чтобы он готовился к свадьбе. При этом барин жаловал ему тысячу рублей деньгами да деревянный дом на Мещанской. Дом был одноэтажный, с мезонином, с садом, и выгодно сдавался под трактир. Однако, когда Мишка, кланяясь в ноги за такие щедроты, заикнулся было о дозволении Маланье лично поблагодарить барина, эта просьба была опять отклонена.
— Не для чего, — угрюмо оборвал его барин на полуслове. — Увидимся, как благословлять ее под венец буду, — прибавил он, чтобы новой милостью смягчить резкость невольно сорвавшегося с его языка отказа.
Свадьба была веселая, вся дворня угощалась на славу. Невесте барыня прислала через свою старшую горничную шелковой материи на платье и золотые серьги с бирюзой, а барин благословил ее образом в серебряной вызолоченной раме, но в то время когда Маланья, очень красивая в своем подвенечном наряде, хотя и бледная как смерть, кланялась ему в ноги, все заметили, что вид у него был угрюмый, губы сжаты, а руки, державшие образ, слегка дрожали.
Народу собралось глазеть на эту сцену такое множество, что в комнате было тесно и жарко, как в церкви, когда архиерей служит обедню. Так и не удалось Малашке повидаться с барином наедине.
С летами и по мере того, как воспоминания о прошлом сглаживались в душе Александра Васильевича, ослабевало в нем и то чувство не то страха, не то отвращения, которое заставляло его избегать столкновения с Малашкой. Он даже по временам совсем забывал о ее существовании. Однако, когда пять лет спустя она переселилась с детьми в свой дом, на другую улицу, Александр Васильевич вздохнул свободнее и почувствовал себя счастливее прежнего.
И вот теперь, через пятнадцать лет, она опять настаивает на свидании с ним.
Что ей от него нужно? Что может она ему сказать такого, до чего он сам еще не додумался в минуты тоскливого возврата к прошлому?
А такие минуты были у Александра Васильевича, и чаще, чем он желал.
Воспоминание о непоправимых ошибках — что может быть мучительнее этого?
Да, непоправимо. Марфинька умерла. Ее сын (его ребенок — Воротынцев слишком хорошо знал ее, чтобы сомневаться в этом), ее сын, если даже он и жив, для него все равно что умер. Хуже, о мертвых можно вспоминать, а Александр Васильевич тогда только и успокаивался, когда ему удавалось забыть про него. Теперь, пока глупая история с письмом не разъяснится, часто придется вспоминать о нем.
Воротынцев сорвался с места и стал большими шагами прохаживаться по комнате, опустив голову и с таким удрученным видом на осунувшемся лице, что самые близкие люди не узнали бы его в эту минуту.
Никто его еще таким не видал. Видели его гневным и сердитым, с грозно сдвинутыми бровями, или бледным от ярости, с бешенным блеском в глазах и дерзкой усмешкой на устах, но растерянным и удрученным — никогда.
Более одинокого человека на свете, чем Воротынцев, трудно было найти.
С женой, опротивевшей ему еще до свадьбы, и еще больше, чем Марфинька, отношения у него были самые тяжелые. Если он не мучил ее так грубо, как ту в Воротыновке, а изводил только тем, что на каждом шагу подчеркивал свое отвращение и недоверие к ней, то лишь потому, что здесь обстановка была не та, что в Воротыновке, и Марью Леонтьевну, урожденную княжну Молдавскую, нельзя было терзать так, как ту, беззащитную. У нее было богатое и знатное родство, она была принята ко двору, за нее было кому заступиться, однако невозможность считать ее вполне своею вещью и обращаться с нею, как с крепостной, разжигала еще сильнее злобу к ней Александра Васильевича.