Сытый Дживви мычал, пытался благодарить. Выражать признательность он мог только одним способом: выполняя свою работу. Поэтому он взялся за ногу лежащего (на пути попался стол, но для Дживви, когда он сыт, это не проблема), стол полетел в угол, и Уборщик поволок стыдно и жалко раскорячившееся тело к выходу. Подвернувшимся дрыном Ткач огрел Дживви вдоль спины, тот завизжал от боли и обиды, выбежал он, а Ткач по вдруг сократившейся внутри неведомой мышце понял, что звучит гудок…
Он представил, как все сейчас, еще толком не очухавшись, ринулись к буфетам, схватили миски, а в мисках бурда строго по дозам — кому сколько положено; и они напихиваются бурдой, торопятся, прикусывают языки, а через пять минут второй гудок, и надо будет выползать из нор, заспанными, недовольными, почесывающимися, помаргивающими, опухшими гляделками, и выстоять у Чертовой Щели, переругиваясь сипло, и побрести в переулок, а там — в следующий, а там — через мост, к фабрике, к пыли, к грохоту…
Ткач закряхтел, подтаскивая Человека — это был Человек, несомненно, — к лежанке, поднатужившись, перевалил, сверху кинул тряпье. Точно, Человек. Не совсем похожий, странный, но безусловно. Значит, оттуда, значит, земляк. Ткач нагнулся к груди — сердце не билось.
Что такое? Он живой, нет? Пульс… вот пульс. А сердца не слышно, как нет его. Ткач еще приник ухом, по-прежнему ничего не различая, и только по редким толчкам в щеку понял, что биться-то сердце бьется, но оно… но оно… оно у него в правой стороне!
В правой стороне!!!
Ткач резко отстранился, сглотнул. Деваться было некуда. “Око жгучее, на огне настоянное, полыменем залитое”, — вспомнил он. Еще вспомнил: И на кой предмет смотрели они. — полыменем занимался, а над ким длань свою поганую коготную простирали — обращался во прах зловонный…”
Господи, подумал он. Господи преблагий всемогущий, оборони ты глану мою. пронеси. Господи, отведи… ммм… отведи… Черт, что ж я ихних молитв-то вечно не упомню. Черт, как же теперь. Сморкачи, ругнулся он на лиловых, сморкачи. Подсунули, понимаешь. Устроили юбилей, понимаешь…
С края лежанки свешивалась белая кисть. Он поискал глазами перепонку, но рука была как рука, пальцев пять, когти плоски, обычные, обкусанные и никаких перепонок. У Ткача чуть отлегло. Раз перепонок нет, еще ничего. Перепонка, я вам доложу, верный признак, вернее перепонки только глаза, а глаза у него… Ткач набрался смелости и приподнял веко… глаза у него нормальные, голубые у него глаза, а не полыменем залитые, тут уж без дураков… ф-фу! Напугался-то как. А? Людь! Нелюдь! Наплетут ереси. Вот сердце… ладно, разберемся мы еще с его сердцем, пусть его будет, где хочет. Это даже интересно — его сердце, интересно очень и, можно сказать, завлекательно. Но потом об этом, об этом потом, слышишь. Полусотенный, синяя твоя морда, а сейчас он, кажется, отходить начинает, он. вон. захрапел, задышал, глазками своими голубенькими заворочал, по всему — здоровенный парень: и часу ведь не прошло. Ну посмотрим, посмотрим, чем тебя на дорожку напичкали, чего ты, голубок, знаешь, а чего надобно тебе рассказать…
Джутовый Квартал. Третья улица. Вест
— Ешь, — говорил Ткач, тыкая ему в руку миску. — Ешь. ешь, давай ешь, привыкай, чтоб в пять минут, по-быстрому, не рассусоливай…
Он не мог. Не единожды он пытался втолкнуть в себя синий комковатый студень, и всякий раз ничего не получалось. Ткач орал, что нечего, не дерьма ему положили, а нормальную еду-пищу, и что порция ему полагается одна, с ленты больше не получишь, а нежрамши откинешь копыта, и всю ему, Ткачу, какую-то малину опоганишь.
Он не мог. Он отставил миску на край стола, выбравшись, приподнял кусок войлока, закрывающий дверной проем, и стал смотреть наружу. Снаружи картина не менялась. Холм, про который Ткач сказал, что он — Чертова Щель, стоял так же справа, а поле, про которое Ткач сказал, что оно — Поле, показывало свой, стиснутый улицей, горизонт слева. На горизонте не наблюдалось ничего из ряда вон. Дымка, дымка и дымка.
— Ну, ты, попробуй давай, попробуй, она вкусная, чего ты…
Не оборачиваясь, он помотал головой. Еще рано, еще не время, еще не пришел настоящий голод. Вгляделся. С холма под названием Чертова Щель стекали пласты белого дыма, а может — пара, как от сжиженного газа. Такого он еще не видел. Надо спросить у Ткача, не опасно ли. Впрочем, вряд ли. Просто он слишком многого еще не видел, а ему уже страшно.
…Впервые ему стало страшно в заюзившем “бьюике”, но лишь на какой-то миг, а когда “бьюик” слетел с серпантина и завис над трехсотфутовой пропастью, чувства отключились совершенно, и он только вдруг понял, что видит машину со стороны, как она падает и вспыхивает — без него. Мир перед глазами бешено завертелся, а он тогда не придал этому значения, решив, что именно так и умирают…
— Разносолов тебе! — взъелся Ткач. — Кулинариев!
— Ты лучше скажи, каким обрызом я тебя понимаю, и, главное, ты меня, — сказал он, все не оборачиваясь. — Я сейчас произнес три фразы, и все три на разных языках, а ты понял. Как ты понял, если у вас тут и языков-то этих нет? Или есть, Ткач?
— Языков тебе!..
…затем он сразу увидел Ткача. Без перехода. То есть он увидел существо, представившееся как Ткач. Оно помолчало и добавило со значением в голосе: “Пятьдесят четвертый”. Существо было несомненно человекоподобным, с привычным набором конечностей, но цветом синее, сгорбленное, тонкие руки беспрестанно шевелили тонкими пальцами, сквозь прорехи в стеганной куртке просматривалась синяя грудь, и на груди это были… щупальца, решил он. Тонкие, такие же тонкие, как пальцы, и даже, кажется, с фалангами, подобранные и свернутые в клубки, и явно очень длинные…
Пятьдесят четвертый Ткач присел к нему рядышком и тихими понятными словами стал излагать. Начал он с имени, которое отныне будет носить новичок. Имя было доступное и краткое: Вест. Предписывалось оно, по-видимому, категорически, и спорить новоявленный Вест не стал, тем более, что считал он себя либо на том свете, либо еще в мотеле, где набрался до синеньких человечков, и ни “серпантина”, ни полетевших тормозов не было в помине. Затем ему разъяснили, что перед ним труженик скромный, и номер его сиречь порядковый номер в общем строю скромных тружеников-Ткачей, но произносить и — буде придется — писать его следует с буквы заглавной, ибо любой труд почетен, и на толику уважения он, Пятьдесят четвертый, наработал. Далее Весту “справили одежду” — засаленную куртку, как на самом труженике, и неопределенного вида брюки. Вест облачился. Все сильно смахивало на бред, но бред не бывает таким продолжительным и логичным, и ему впервые стало не по себе.
— …во дурак-то! Выходит зря я тебе вдалбливал, что это все и есть Усвоение. Все-о. Понимаешь? Общаемся вот свободно, веришь мне, так? Все Усвоение. Погоди, работать начнешь, у тебя и пин… пиг… пим-ментация…
— Пигментация.
— Во-во! Пигментация изменится. Кожура, правда, полезет, но это не больно, ты не бойся.
— Ладно, — сказал Вест. — Верить я тебе действительно почему-то верю, но если ты думаешь, что мне от этого легче, то напрасно.
Особенно не по себе ему было в первый день, когда он наконец уверился в реальности происходящего и начал думать невесть что. Первым делом представилась некая зараженная зона, тем более, Ткач все время твердил про карантин. (“Ты есть где? Ты есть в карантине. На предмет чего? На предмет рецидивов. Большего тебе знать не положено”). Скажем, открылась внезапно область выпадения специфических осадков со специфическими свойствами, специфически воздействующими на человеческий организм. Как на физический, так и на психологический облик.
Он, уразмыслив себе так и отпихнув Ткача, уже занес через порог ногу, но три пули, одна за другой, расщепили брус притолоки, и Ткач мрачно пообещал шлепнуть, причем притом “ему самому за это ничего не будет”. Пистолет у Ткача оказался весьма впечатляющим, калибром не меньше 45. Впрочем, смотреть с порога Весту разрешили, хотя далеко не в любое время. Попозже Ткач клятвенно заверил, что это надо “для твоей же пользы”, что через пять — шесть дней все разъяснится само собой, “и за ради всего святого, не ходи ты”.