«Кажется, до конца дней буду помнить два дня, которые провела на телевидении. Смотрели пленки с режиссером-„бухгалтером“. Он подсчитывал секунды с помощью электроаппаратуры. Волновался, говорил, что боится потерять премиальные в случае „недобора“ или „перебора“ секунд. Ни одного слова не сказал о моей работе. Хоть бы изругал! Было бы легче услышать замечания, недовольство.
Через три дня эти опусы увидят миллионы. Я в руках ремесленников, не знающих ремесла! Не знаю, что ждет меня после показа старых пленок. А на беду, расхвалил Ираклий. Бедняга — старый, больной, читает по записке, весь потухший Ираклий, потухший вулкан. 25. Х. 76 г.».
«Когда мне не дают роли в театре, чувствую себя пианистом, которому отрубили руки. Читаю дневники Мордвинова. Наивный, чистый, тоже мученик — подумала в театре, где страдаю от одиночества, халтуры, пыли, на всем и на всех. 76 г.».
«Пипи в трамвае — вот все, что сделал режиссер в искусстве».
«Блядь в кепочке».
«Вытянутый в длину лилипут».
«Наверное я зря порвала все, что составило бы книгу, о которой просило ВТО. И аванс теперь надо возвращать 2 т. Бог с ними, с деньгами, соберу, отдам аванс, а почему уничтожила? Скромность или же сатанинская гордыня! Нет, тут что-то другое. Вычитала у Стендаля: „Когда у человека есть сердце, лучше, чтоб его жизнь не бросалась в глаза“. Может быть это? Не хочу обнародовать жизнь мою, трудную, неудавшуюся, несмотря на успех у неандертальцев и даже у грамотных.
Я очень хорошо знаю, что талантлива, а что я создала? Пропищала и только. Кто, кроме моей Павлы Леонтьевны, хотел мне добра в театре? Кто мучился, когда я сидела без работы? Никому я не была нужна. Охлопков, Завадский, Алекс. Дмитр. Попов были снисходительны, Завадский ненавидел. Я бегала из театра в театр, искала, не находила. И это все. Личная жизнь тоже не состоялась. В общем, жизнь прошла и не поклонилась, как сердитая соседка. Очень тоскую — нет П. Л., нет Ахматовой. От нее так много узнала. Ее стихи сводили с ума. Мало кто их понимает, любит.
В одном мне повезло, знала чудесных Павлу Леонтьевну, из меня сделавшую актрису, Качалова — доброго, нежного друга, знала Верико Анджапаридзе — дивную актрису, умницу и друга мне. Ко мне была доброй Ахматова — от нее получила так много. В молодости знала Марину Цветаеву. А теперь одна, одна, одна. Спасаюсь книгами — Пушкиным, Толстым. Читаю летопись жизни и творчества Станиславского, — это и есть моя жизнь в искусстве. В Театре Завадского заживо гнию. 76 г.».
«Завадскому снится, что он уже похоронен на Красной площади».
«Главное в том, чтоб себя сдерживать — или я, или кто-то другой так решил, но это истина. С упоением била бы морды всем халтурщикам, а терплю. Терплю невежество, терплю вранье, терплю убогое существование полунищенки, терплю и буду терпеть до конца дней.
Терплю даже Завадского».
«Наплевательство, разгильдяйство, распущенность, неуважение к актеру и зрителю. Это сегодня театр — развал».
«Театр катится в пропасть по коммерческим рельсам. Бедный, бедный К. С.».
«Я — выкидыш Станиславского».
«Для меня каждый спектакль мой — очередная репетиция. Может быть поэтому я не умею играть одинаково. Иногда репетирую хуже, иногда лучше, но хорошо — никогда. После спектакля мучаюсь тем, что хорошо не играю. Всегда удивляюсь, когда хвалят».
«Вассу играла в 36-м году вскоре после смерти Горького. Работала с режиссером Е. С. Телешевой. Была собой недовольна.
Сравнивая и вспоминая то время — поняла, как сейчас трудно. Актеры — пошлые, циничные. А главное — талант сейчас ни при чем. Играет всякий кому охота. 77 г.».
«Моя учительница П. Л. Вульф, говорила: „Будь благородна в жизни, тогда тебе поверят, если ты будешь играть благородного человека на сцене“.»
«Больница, 77 г., осень. Лес осенью — чудо! Смотрю в окно, как деревья умирают стоя. Кричит ворон с отчаяньем, жаль его, наверно голодный. Вчера было „гипо“. Выгнали сахар. Подлая болезнь. Мне все чужое, люди чужие…
Многие получают награды не по способности, а по потребности. Когда у попрыгуньи болят ноги — она прыгает сидя».
«Дома хаос, нет работницы — в артистки пошли все домработницы, поголовно все.
Не могу расстаться с Пушкиным — Пушкин во мне сидит. Пушкин…
С. Бонди детям о Пушкине — очень хорошо. Я плакала. Впадаю в детство. Впрочем, Горький незадолго до кончины плакал не уставая».
«Вчера возили на телевидение. Вернулась разбитая, устала огорчаться. Снимали спектакль из театра, где играю: „Дальше — тишина“. Неумелые руки, бездарные режиссеры телевидения, случайные люди. Меня не будет, а это останется. Беда.
Вспомнилось, как Михаил Ромм, которого я просила поставить в театре эту пьесу, отговаривал меня в ней участвовать, говоря, что в пьесе хорошая роль мужа, а роли старухи нет. Пьеса слабенькая, но нужная, потому что там дети и старики родители. Пьеса американская, а письма ко мне идут от наших старух, где меня благодарят — за то, что дети стали лучше относиться. Поступила правильно, не послушав Ромма, пришлось роль выправлять, а роли нет, конечно. Замучилась с ней, чтоб что-то получилось. 78 г.»
«Тоска, тоска, я в отчаянии. И такое одиночество. Где, в чем искать спасения?
„Час тоски невыразимой: все во мне и я во всем“, — это сказал Тютчев, мой поэт. А как хорошо было около Ахматовой, как легко было, а как хорошо было с моей Павлой Леонтьевной. Тогда не знала смертной тоски.
Ушли все мои…»
«Хочется мне записать по радио Лескова — „Полуночники“. Лесков изумительный, не понятый и тогда, когда писал, а тем более теперь — его не знают, не читают. Кому поручить делать инсценировку? Нет Николая Эрдмана — он бы смог. Эрдман был гениален. Тоскливо, книгу писала 3 года, потом порвала. Аванс выплатила половину, вторая за мной. Тоскливо, нет болезни мучительнее тоски. Кому я это пишу? Себе самой».
«Страшно грустна моя жизнь. А вы хотите, чтобы я воткнула в жопу куст сирени и делала перед вами стриптиз».
«Если бы я писала что-то вроде воспоминаний, была бы горестная книжка. В театре меня любили талантливые, бездарные ненавидели, шавки кусали и рвали на части. В жизни меня любила только П. Л.
Сегодня ночью думала о том, что самое страшное, это когда человек уже принадлежит не себе, а своему распаду».
«Поведение — это зеркало, в котором каждый показывает свое лицо». — Гете.
Если бы я часто смотрела в глаза Джоконде, я бы сошла с ума: она обо мне знает все, а я о ней ничего.
Ну и лица мне попадаются, не лица, а личное оскорбление!
В театр вхожу, как в мусоропровод: — фальшь, жестокость, лицемерие, ни одного честного слова, ни одного честного глаза! Карьеризм, подлость, алчные старухи!
О Юрии Александровиче Завадском:
«Я знала его всю жизнь. Со времени, когда он только-только начинал, жизнь нас свела, и все время мы прошли рядом. И я грущу, тоскую о нем, мне жаль, что он ушел раньше меня. Я чувствую свою вину перед ним: ведь я так часто подшучивала над ним…»
«Паспорт человека — это его несчастье, ибо человеку всегда должно быть восемнадцать лет, а паспорт лишь напоминает, что ты не можешь жить, как восемнадцатилетний человек!»
«Страшный радикулит. Старожилы не помнят, чтобы у человека так болела жопа».