Изменить стиль страницы

Через несколько дней Вечеслова пригласила на „Дон Кихота“. Она танцевала Китри. С Фаиной Георгиевной и Анной Андреевной мы отправились в театр. Татьяна Вечеслова в этот вечер превзошла самое себя. Сорок лет прошло, а я вижу, как сейчас, этот волшебный, искрометный волчок — он звенит, кружится, взлетает… Стремительный каскад лихих, отточенных движений, лукавых улыбок, освещенных ослепительным сиянием загадочных фиалковых глаз. Мои необыкновенные спутницы, находясь вместе, создавали какую-то особую атмосферу. Все попавшие в их магическое поле вдруг незаметно для себя становились интереснее, живее, свободнее… Обе как зачарованные, не отрываясь, следили за сверкавшим на сцене фейерверком — они умели ценить и воспринимать прекрасное.

После этого вечера появились знаменитые стихи Ахматовой „Роковая девочка-плясунья“.

С Раневской мне выпало счастье сниматься в картине „Золушка“. Ее требовательность к себе не имела границ. Съежившись где-нибудь в углу, прячась от посторонних глаз, она часто сердито бормотала: „Не получается… Нет, не получается! Не могу схватить, не знаю, за что ухватиться…“

Во время съемок Фаина Георгиевна очень похудела и, гримируясь, безжалостно обращалась со своим лицом. Подтягивала нос при помощи кусочков газа и лака, запихивала за щеки комочки ваты. Все это было неудобно, мешало… „Для актрисы не существует никаких неудобств, если это нужно для роли“, — говорила она.

Я никогда не слышала от нее разговоров о портнихе (хотя считаю, что это важное лицо в жизни женщины, особенно известной актрисы), но одета она всегда была изящно, неброско, без особых украшений. Очень любила хорошие духи.

Не только талант — все в ней было удивительно и непостижимо: мужество, жизненная сила, неистощимый юмор, беспощадное отношение к себе. Не любила жаловаться. Когда бывало совсем плохо, писала: „О себе говорить не хочется“».

В шесть лет мама взяла меня на летние гастроли Театра Моссовета в Сочи. В 1946 году это был полупустой город, было малолюдно даже в центральном кафе «Лето». Когда в очередной раз я ждал окончания репетиций, на скамейке у служебного входа в роскошный сочинский театр, построенный перед войной, ко мне в тень под колонны подсел высокий незнакомый человек. Репетиция затянулась, и мой сосед принялся рассказывать нечто фантастическое, замысловатое и неправдоподобное. Часа через два вышла мама, незнакомец приподнял летнюю шляпу, попрощался и ушел. «Ты знаешь, кто с тобой сидел? — воскликнула мама. — Это же Вертинский!» Он был кумиром ее юности. Я ничего не понял, как многого по своей глупости и молодости не понимал.

А Раневская называла Вертинского «гениальной безвкусицей»; возможно, это было не единственное ее определение, она иногда меняла свои формулировки. Наверное, экзотика, о которой пел Вертинский, сердила ее. Во всяком случае, она имела право говорить так после высокой немецкой классики, музыки наших симфонистов, выступлений Рихтера, квартетов Шостаковича, дарившего ей свои пластинки. Она не сравнивала — просто хотела уйти в тот далекий «спокойный» XIX век, где жили Пушкин, Лермонтов, Толстой, Флобер, Сухово-Кобылин, Лесков и звучали старинные романсы — время, в котором прошло детство Павлы Леонтьевны и началась ее собственная жизнь. Начало XX века невольно связывалось ею с катастрофой, отъездом семьи и… появлением ариеток бледного Пьеро — молодого Вертинского, певшего о лиловых ирисах, цвет которых она все-таки полюбила на всю жизнь.

В 1948 году Фаина Георгиевна часто бывала в Ленинграде. Из ее «Записной книжки не писателя»:

«Ленинград, 48 г. Пастер: „Желание — великая вещь, ибо за желанием всегда следует действие и труд, почти всегда сопровождаемый успехом“.

Что же делать? Что делать, когда надо действовать, надо напрягать нечеловеческие усилия без желания, а напротив, играя с отвращением непреодолимым, — почти всё, над чем я тружусь всю мою жизнь?

В золотом небе плавали грязные, как лужицы, тучки. Собралась гулять, вдруг пришли гости, объелись и сидели печальные.

Как все влюбленные, была противная и глупая, грозилась скорой смертью, а тот, в ком надо было вызвать тревогу, лукаво посмеивался.

Деляги, авантюристы и всякие мелкие жулики пера!

Спутник славы — одиночество.

Опять литературные гости — опять нестерпимо грустно.

Торговали Душой, как пуговицами.

Я не верю в духов, но боюсь их».

Гастроли в Одессе. Раневская записала:

«Одесса. 49 год. Осень. В Москве можно выйти на улицу одетой, как бог даст, и никто не обратит внимания. В Одессе мои ситцевые платья вызывают повальное недоумение — это обсуждают в парикмахерских, зубных амбулаториях, трамвае, частных домах. Всех огорчает моя чудовищная „скупость“ — ибо в бедность никто не верит».

«Одесса. Сентябрь 49 года. Завтра уезжаю в Москву с ее холодными равнодушными знакомыми, влекомая тоскою по моей семье».

Валентин Маркович Школьников, директор-распорядитель Театра имени Моссовета, вспоминал: «На гастролях в Одессе. Встреча на улице. Одесситка долго бежала за нами, а потом спрашивает: „Ой, ви — это она?“ Раневская спокойно отвечает своим басовитым голосом: „Да, я — это она“.»

Кассирша, которая продавала в Одессе билеты в театр, любила повторять: «Когда Раневская идет по городу, вся Одесса делает ей апофеоз».

И в то же время Раневская написала карандашом на последней странице книги воспоминаний артиста МХАТа Василия Топоркова:

«Ничего кроме отчаянья от невозможности что-либо изменить в моей судьбе. 1950 год».

В Ленинграде Раневская писала:

«Апрель, 50 год. Ленинград. Как всегда в этом неповторимом городе — не сплю. Пасха. Играла в Манеже, который здесь существует для гастролей москвичей. Огромное, унылое, длинное здание, надо орать, пыжиться, трудиться в „поте лица“. Играю ужасно, постыдно плохо, грубо. Роль грубая, плохая и примитивная, как ситцевая баба для чайника. За что мне это? Роли не знаю, и не хочу знать. Зубрила, учила, долбила, но память не воспринимает того, что чуждо сердцу. Унижение, конфуз, принимает зал плохо. Разочаровываю зрителя. После спектакля ужин у милой Тани Вечесловой: веселой, талантливой, трагической семнадцатилетней Тани, которой скоро 40 лет. Потом ездили в церковь к заутрени, к службе опоздали, гнилые старухи клянчат подаяния; поп давал всем целовать крест. Потом обратился к прихожанам: „Православные, крестный ход ориентировочно в 9 утра“. Вокруг хулиганы с испитыми синими мордами. Вернулась в гостиницу в пятом часу. В вестибюле драка, кровь, молодая беленькая женщина била мужчину; била неистово, остервенело, сладострастно. Вокруг стояли люди и любовались великолепием зрелища. Колотилось сердце, было страшно, хотелось плакать. Почему же эту молящуюся и дерущуюся сволочь, сброд, подонков никуда не высылают?? В церкви наш спутник еврей коммунист зажигал свечку спичкой, как папиросу. Верующие сговаривались шепотком сделать нам „темную“.»

«…Я часто думаю о том, что люди, ищущие и стремящиеся к славе, не понимают, что в так называемой „славе“ гнездится то самое одиночество, которого не знает любая уборщица в театре. Это происходит оттого, что человека, пользующегося известностью, считают счастливым, удовлетворенным, а в действительности все наоборот. Любовь зрителя несет в себе какую-то жестокость. Я помню, как мне приходилось играть тяжелобольной, потому что зритель требовал, чтобы играла именно я. Когда в кассе говорили „она больна“, публика отвечала: „А нам какое дело. Мы хотим ее видеть, и платили деньги, чтобы ее посмотреть“. А мне писали дерзкие записки: „Это безобразие! Что это вы вздумали болеть, когда мы так хотим вас увидеть“. Ей-богу, говорю сущую правду. И однажды после спектакля, когда меня заставили играть „по требованию публики“ очень больную, я раз и навсегда возненавидела „свою славу“.»