Сдержанность была, по-моему, еще и защитная: не знали тетки, насколько можно раскрыть объятия, бог ведает, как поведет себя дорогой гость...

Сдержанность, суховатость, чинность — и я вспомнил теперешнего моего приятеля, долгое время жившего на Северном Урале и принимаемого там, в маленьком городишке, в так называемых лучших домах, где несколько лет назад модно еще было музицировать вечерами на пианино, плохо, ученически играя... Приглашенные должны были выслушать сеанс музицирования и поаплодировать исполнителю. Манеры уральца долго еще были удручающе изысканны, воротничок белоснежен и тверд, а подбородок находился на той высоте, которая не допускала южной фамильярности. Скоро все же он отошел (отогрелся, что ли?) и стал свойским парнем, которого не боязно и по плечу хлопнуть, зная, что если он и поморщится, то незаметно. Я думаю, он даже выиграл от этого, тем более, что новые друзья все же остерегаются хлопать его по плечу, а если и делают это, то для того лишь, чтобы сбросить с него остатки северного ледка.

Тетки отчаянно окали. Я, разумеется, стал слегка подтрунивать над ними, но они, бывшие учительницы русского языка, отбили нетактичную, может быть, мою атаку, всерьез объяснив мне (и я вспомнил, что и сам думал так когда-то), что на Вятке — самый правильный выговор: как, мол, пишется, так и говорится. Я намеренно заакал «памасковски» и заметил скоро, что одна из женщин, незаметно для себя, кое-где стала произносить «а» вместо круглого «о» — и усмехнулся, не сообщив о своем открытии...

...И вдруг на поселок упала гроза. Небо мгновенно потемнело, на улице взвились вверх пыль и песок. Вихрь метался по поселку с какой-то устрашающей яростью: никли до самой земли крупно расцветшие кусты сирени; дом скрипел под ударами ветра, наносимыми с разных сторон, звенели оконные стекла.

Потом сыпанул крупный дождь, а за ним по крыше и в окна застучал град.

Я улегся в деревянном чуланчике на топчане; тетка принесла мне подушку. Здесь было чисто, пахло старым крепким деревом, почему-то чуть-чуть ладаном (или это только казалось — потому что должно пахнуть так?) и немного нафталином.

Я лежал, слушал грозу, удивляясь ее неистовству, боясь за крышу.

Гроза носилась по поселку, как одуревшая ведьма на помеле: вот опять ширкнула по крыше, вот опять налетела... Чего ей надо?

Гроза унялась так же неожиданно, как налетела. Утих вдруг шум и сразу посветлело. Я вышел на крыльцо.

На крашенных охряной масляной краской ступенях таяли крупные градины. Свежо и резко пахло разворошенными кустами смородины и мокрой сиренью. В неглубоких лужах плавали и лопались радужные пузыри. Лужи уходили в песок.

По небу неслись клочья облаков. Они скрывались за правым берегом Вятки, который был еще занавешен водяной пылью.

Впервые, может быть, за последние сутки я вздохнул свободно и глубоко, а до этого, особенно во время грозы, сжимало сердце, дышалось с трудом.

Я стою на том месте, где двадцать шесть лет назад мы зарыли железные болты, похожие на гранаты.

У памятника погибшим, убитым кто где, бьется на ветру молоденькая березка. На гранитной доске с именами погибших, зарытой в землю у памятника вместо мертвых, имя моего отца.

Над рекой и над поселком стоит высокая темнозеленая стена правого берега. Мне кажется теперь, что она закрывает собой тот, другой мир, откуда я сейчас приехал. Опять ветрено, идут низкие облака. Серо, холодно. Июнь. А там, откуда я приехал, высокое небо, и солнце там хозяин, а не гость.

По узкому деревянному тротуару идет, повернувшись боком к ветру, девчонка в резиновых сапожках. На меня она смотрит обыкновенно, а я удивляюсь: столько во мне восторга встречи, столько необыкновенности ощущаю я в том, что снова вижу эту землю... эту землю.

Поселок словно съежился. Все расстояния, которые раньше были ужасно длинными, на самом деле короче куриного шага. Но ведь я прекрасно помню, как однажды пустил из лука стрелу, она скрылась из глаз, летела долго-долго — я думаю, не меньше пятидесяти метров одолела стрела — и вонзилась в пенек; я не нашел пенька, но место, где он находился, определил — оно было в двенадцати-пятнадцати шагах от линии огня. В пятнадцати! То же случилось с остальными дистанциями.

Весь громадный мир детства умещался, оказывается, на ладони!

Завернув за угол какого-то незнакомого мне — уже каменного! — дома, я увидел пожарище — черный угольный остов невысокого строения среди зеленых деревьев. С трудом догадался, что это клуб. Даже не догадался, а как-то вдруг понял, узнал по признакам, которые словом и не обозначишь.

...Тогда на стене фойе висела картина, которую я немедленно находил глазами, чуть войдя в клуб. Вероятно, это была копия с «Оттепели» Федора Васильева, а может, и самостоятельная работа местного живописца. В «Оттепели», если помните, двое идут по залитой талой водой дороге, а вокруг еще снег и туман и та промозглая сырость, какая бывает в России по весне.

Меня всякий раз поражала странная застылость двух человеческих фигур в картине; в застылости этой, неподвижности их, я бы сказал, остановленности, было что-то завораживающее, манящее взгляд. Я смотрел на картину, то ли не соглашаясь с неподвижностью людей на дороге, то ли дивясь ей,— не знаю уж, отчего она притягивала к себе и запомнилась.

Клуб, сказали мне, сгорел два месяца назад: мальчишки баловались и подожгли... Я зашел посмотреть.

Пожар сжег дерево до угля; потом огонь потушили. Клуб уже, конечно, спасать было нечего, тушили, чтобы не занялся от искр поселок.

Помните, какой звук издает древесный уголек, когда на него наступишь ногой? Этакий хруст-шипение. Оно-то и сопровождало меня, вызывая и чувство оскомины, и мурашки на коже, когда я ходил по выгоревшему клубу.

В фойе я глянул на то место стены, где раньше висела картина. Поискал внизу. Нашел кусок обгорелой рамы. Может, то и была она? Та самая? А может, другая? Что-нибудь современное? Едва ли.

Сквозь черное яркими полосками светило небо. Снова заскрипел-зашипел под ногами уголь —я вышел.

Иду в лес. Он опять, оказывается, совсем рядом. Июнь — а здесь ландыши. Бронзовые до звона стволы сосен. Мягкий, пружинящий слой рыжей хвои. Желтеет бок песчаной ямы. Скрипучая песчаная дорога уводит в глубь леса.

Над головой с шуршанием закружились крупные сухие комары. Они изголодались за зиму и не боятся ни руки, ни табачного дыма.

Бегу от комаров: шею саднит. Лес — мой лес!— прогнал меня. Я — чужеземец.

Хожу по родному поселку туристом. Глазею, щелкаю фотоаппаратом. Снимаю то диковинный, с моей точки зрения, колодец, то бело и крупно расцветший куст калины у резного наличника. Из продуктовой лавки вышел дед: на нем длинный, как армяк, рваный ватник и старая шляпа с опущенными полями; широкая серебряная борода и строгое, полное достоинства лицо. Котомка за спиной. Я нацелился на деда фотоаппаратом. Дед— и без того прям — а еще выпрямился, подождал на крыльце, пока я щелкну. С достоинством поблагодарил:

— Спасибо.

На следующий день я уезжал: надо было, я был командирован в другое место. Сверстников так и не повидал. Да и повидав, что испытал бы? Короткую радость встречи, которая сменилась бы общими «да-а...», «вот так вот...», «такие, значит, дела...», рассказами о тех, кого я позабыл или не знал совсем. Да и выросли мы из тех, кем были, во взрослых и, наверно, не очень интересных людей. А главное — ушли от детства далеко и в разные стороны. Так я думал и не пожалел, что не встретил сверстников.

Тетки провожали меня. Катерок, который зовут здесь «галошей», перетащил паром на другой берег. Я в последний раз глянул на чуть поднимавшийся над рекой поселок. И скоро перевалил через темно-зеленую стену берега по длинной, огибавшей ее дороге. Она вывела меня на плоские вятские просторы, бесконечные, с одиноко стоящими черными елями, с темными полосками дальних лесов, с раскидистыми березами по сторонам грунтового шоссе, с бревенчатыми деревнями, где окна многих домов заколочены досками крест-накрест.