Первая супружеская ночь, а вскоре и осознание того, что он, Панькин, стал обладателем, хозяином такого большого тела жены. Жена любила спать у него на плече, доверяясь ему, Панькину, дыша ему в ухо...

Рождение дочери, он — отец.

А однажды начальник поставил прилежность Панькина в пример всем —Панькин чуть не задохнулся от прилива чувств, от благодарности. И даже не однажды было так. Панькин понимал, что единственный его талант — прилежание, и признание этого таланта делало его счастливым.

А вкусные обеды по воскресеньям! И ощущение этого дня, которого он тоже хозяин! Всего дня с его чистым утром, неторопливостью ясного солнца, праздничностью и праздностью лодок на реке, чьей-то гармошкой, песней... День насыщал сознание щедрой полнотой лета, заслуженным покоем, даже ощущением удачи... Созерцание этого покоя, этого дня — тоже было имуществом Панькина, его богатством. Панькину казалось, что этот, случайно запомненный им день был последним перед войной днем.

Но ведь всего этого так достаточно человеку, так должно хватать, что ничего и не надо больше!

Как можно хотеть большего — и потерять это и все, что еще можно почувствовать?!.

— Ты, Панькин,— плесень,— уничтожал его, ораторствуя, Перевощиков.— У тебя кулак слабый, и нет в твоем теле силы. Плесень,— ты на сырости растешь! Я тебя понял, Панькин, понял! Ты где угодно прорастешь, потому что ты — плесень. Я б знаешь что с такими, как ты, делал? — Перевощиков шевельнул сухим мускулистым плечом, обтянув на спине гимнастерку, и Панькин заморгал, заметив, что увесистый кулак сержанта побелел.— Вот то самое и сделал бы, о чем ты сейчас подумал. То самое... И зачем ты живешь, Панькин, не известно мне...

Все смотрели на Панькина.

Перевощиков закурил, и сильные струи махорочного дыма ударялись сейчас в лицо Панькина. Панькин вобрал голову в жесткий воротник шинели, спрятался в нее. Маленький и мягкий его носик, покрасневший то ли от чая, то ли от обиды, выглядел особенно беззащитно.

— ...ты, Панькин, политически незрелый человек,—начал было с другой стороны Перевощиков.— Товарищ лейтенант,—обернулся он,— скажете вы или я по-свойски объясню красноармейцам, что и как?

— Говорите, Перевощиков,—наконец-то подал голос лейтенант.—Мы не должны забывать, что на нашу землю ступил враг. И кем бы ни был оккупант—лавочником, бухгалтером или даже крестьянином, раз в руках у него оружие, раз он солдат,— он должен быть уничтожен...—Сказав так, лейтенант сконфузился, заметив разницу между речью сержанта и официальной своей.

— Да это понятно,— подтвердил его опасения Николай, сидевший впереди лейтенанта.

— Понятно, да, видно, не всем! — отрезал Перевощиков.— Панькину вот непонятно. Он философствовать тут вздумал...— Сержант хотел, вероятно, вернуться к мысли о дрянной философии Панькина, но почему-то передумал. Вдруг он потянулся и сказал совсем уже другим голосом: — Не люблю я дорогу, братцы! Лень, мысли разные одолевают...— Глаза его поплыли в сторону Панькина и остановились на нем: сержант словно бы примеривался — дать или не дать еще этому никчемному мужичонке Панькину...

— Ладно,— сказал он всем, ожидающим его слова.— Не дрейфь, Панькин! Живы будем — не умрем. Я тебя научу воевать. Ты у меня будешь боец что надо. Я научу, Перевощиков!

От слезы, смочившей глаза, Панькин часто моргал, глядя в одну точку, и те, кто смотрел на него, отворачивались, потому что чувствовали, как его гложет обида, нанесенная Перевощиковым, как он сейчас раздавлен; а Панькина за падение охватывал стыд.

Стыдным казался теперь и его вопрос. Стыдным

и немужским. Перевощиков ответил ему как следует.

Странная вера живет в человеке: что эта его жизнь — еще не все. Веками внушалась человеку вера в бессмертие, и сейчас, когда каждый знает умом, что за гробом нет ничего,— все равно поведение его, поступки, лень, надежда на исправимость своих ошибок, надежда на то, что впереди еще есть время, и даже способность рисковать жизнью свидетельствуют о где-то глубоко запрятанной вере в бессмертие. И один рискует жизнью больше, другой меньше,—и зависит это от количества заложенного в тебе ощущения бессмертия.

Алексей никогда не видел России так много, и только теперь слова напутствия «Вы идете защищать Родину» приобретали тот самый смысл, какой и имел в виду провожающий их командир, который словно бывал уже в этом поезде и смотрел, как он, в окно.

Серый и плотный строй солдат стоял на морозе, дымился дыханием, чуть колыхался — то тут, то там поскрипывал снег; строй слушал речь — отрывистые хриплые слова, слова запоминались, не будучи до конца осознанными. Это были верные и нужные слова, их должно было хватить на дорогу, на бой и на смерть. Слово «умереть» командир заменял словом «погибнуть», и от этого оно теряло часть знакомой безысходности и становилось не таким страшным.

«Вы идете защищать Родину...»

Родина была очень большой.

Высокий ее покой и тишина, белизна полей, сумрачная храмовая торжественность лесов, которую тревожил сейчас шум поезда, успокаивали Алексея, но еще больше успокаивала величина. Казалось, этой земле не будет конца.

«Вы идете защищать Родину...»

До сих пор родиной Алексея был маленький поселок на берегу реки —небольшой мысок земли, омываемый рекой и затоном, застроенный низенькими домами, теряющийся среди лесов.

Родина, оказалось,—другое. Она была неизмеримое пространство... но странно, он не чувствовал себя маленьким в этом пространстве. Километр за километром оно входило в его глаза, поглощалось им, становилось его сознанием, его плотью — все это гигантское пространство... и Алексей сидел и сидел у окна, боясь пропустить хоть что-то, словно видеть все стало непременной его задачей.

Поезд шел теперь легко, без натуги, он катился, набрав скорость, и если раньше Алексею из-за постоянно попадающейся на глаза разлапой ели иногда казалось, что поезд движется по кругу, то теперь его направление стало ясно. Понятно стало и то, что скоро поезд прибудет на станцию назначения.

На станциях все возбуждались. Надо было успеть сделать необходимое, что-то купить; на остановках встречались поезда с ранеными, с битыми танками и пушками; на стенах вокзалов были плакаты с призывами — все говорило о войне, о близости ее, а особенно — случайные взгляды женщин, оказавшихся на вокзале.

Незнакомые их лица так и оставались незнакомыми и неузнанными, но странно и надолго запоминались: неуловимо родная теплота мелькала в глазах каждой, когда та смотрела на солдата. Женщины, оказавшиеся на вокзале,— то ли работающие здесь, то ли едущие куда-то, провожали взглядом каждого солдата, которого видели, роднясь с их женами и матерями.

В небольшом городке эшелон надолго остановился возле серого склада, во всю длину которого белела надпись КУРИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ. Николай, Пашка и Панькин раздобыли четыре бутылки водки; лейтенант пить отказался, его порцию вместе с полагающейся выпил Перевощиков.

— Ну, братцы,— сказал он,— не первая, не последняя, самая середняя! — Выпил водку, сморщился, понюхал хлеб и закусил луковицей, жарко при этом дохнув на нее. И звучно захрустел, дыша ртом.

Его развезло быстро, вернее, он вдруг разозлился. Сперва, пока пили другие, стучал кулаком по согнутому колену. Потом заскрипел зубами. И наконец взорвался:

— В такую мать! —и ткнул пальцем в мирно и вкусно жевавшего хлебушек Панькина.—Ты о чем тут втихаря думаешь? Рассуждаешь: едут, мол, навстречу, такие же, как мы... Едут! Не далеко заедут! Я их кокну, я — Перевощиков! И ты стрелять будешь! А не будешь... И вон тот еще,—сержант зло показал на Алексея,— молчит...— Все посмотрели на Алексея, кинул взгляд исподтишка и Панькин— Хоронишь себя?— крикнул Перевощиков,— Плачешь, может, втихомолку? Прощаться вздумал? О чем думаешь —ты скажи нам! Ты, лейтенант, тоже, между прочим, зря молчишь. Тут думать не о чем. Не время думать...

Лейтенант потрогал подбородок и ничего не ответил, только кашлянул. Лейтенант был толькотолько после училища и со старым воякой Перевощиковым схватываться побаивался, чтобы не потерять ненароком авторитет.