Симка остался дома, греться и ставить самовар. Егорка увел к Лаврентию лошадь. Только парой благодарных слов с ним и перемолвился, но этого вполне хватило, чтобы оценить теплый покой, воцарившийся в доме у нового волчьего пастуха. Даже мать Лаврентия не бранилась особенно, ограничившись лишь язвительным замечанием о шантрапе без кола и двора, которой и лошадь-то в диковинку.

Замечание это и Лаврентий, и Егор оставили без ответа.

Улыбнувшись на прощанье Татьяне и махнув рукой двойняшкам, отвлекшимся ради гостя от постройки избы из лутошек, Егор ушел.

Тракт был пустынен в обе стороны; снежная пелена укоротила его, в белой мгле потонул горизонт и леса было почти не видно за легким снегом, как за кисеей. Вокруг было мягко и серо; в наступающих сумерках окошки изб уже загорелись кое-где тусклыми огоньками. Егорка, не спеша, свернул с тракта в короткий порядок, когда его окликнули сзади:

– Эй, бродяга!

На миг раньше, чем услышать эти слова, Егорка лесным чутьем учуял опасность из-за спины – оттого и повернулся не так неторопливо и спокойно, как можно было ждать. И кол, выдернутый из плетня, легко перехватил на подлете, прежде чем понял, кто этот кол держит.

Пока Петруха дергал кол из Егоркиных пальцев, как из железных тисков, Кузьма набежал сбоку и взмахнул кулаком. Кулак каким-то непонятным образом вместо Егоровой скулы налетел на забор – аж дерево хрустнуло, и Кузьма взвыл, тряся рукой. Третий парень, которого Егор не знал по имени, махнул колом понизу – хотел попасть Егорке по ногам, а попал по Петрухе, который выпустил деревяшку из рук и повалился в снег, ругаясь, на чем свет, и грозя кулаками. Все преимущество внезапности было постыдно потеряно.

Егорка, вдруг оказавшийся чуть в стороне от бойцов, усмехнулся, крутанув кол в руках. Кузьма, в багровой ярости, вырвав оружие из рук своего неудачливого приятеля, полетел на Егора, вскинув дрын над головой и вопя:

– Зашибу гадину!

Петруха ахнул, сидя на снегу и потирая колено. Колья скрестились с треском. Егорка оттолкнул Кузьму от себя, Кузьма врезался спиной в забор, третий боец против всяких правил и совести сунулся в свалку – и через мгновение сидел в сугробе, сам не понимая, как там оказался.

Егорка бросил кол на землю.

– Вот бес верткий, – пробормотал Петруха с некоторым досадливым смущением.

– Я тебе еще проломлю башку, сволочь, – выкрикнул Кузьма, чуть не плача от бессильной злости. – Еще кровью умоешься, гнида рыжая! Погоди!

– Выходь спроть меня на поодиначки, – сказал незнакомый Егору парень и сплюнул.

Егорка покачал головой.

– Не охотник я драться-то, – сказал он с грустной улыбкой. – Вовсе не охотник, ни на поодиначки, ни спроть троих вас – никак. И радости в том никакой не нахожу, и зла не держу ни на кого. Нешто не поняли? А сейчас и вовсе не желаю – чай, ждут меня, а я все не иду… по пустякам.

– Смеешься, бес?! – лицо Кузьмы дернула судорога. – Смейся, смейся. Я еще посмотрю, как ты посмеешься. Я знаю, кто ты есть. Еще увидим…

– Не досуг мне, – сказал Егорка. – Другой раз поиграем. Извиняйте.

Петруха и третий переглянулись. Егорка пожал плечами, отвернулся и направился к избенке Матрены. Он шел неторопливо и с видимым спокойствием, но чутьем знал, что происходит сзади, так четко, будто глазами это видел: знал, что Кузьма поднимает кол, шмыгает носом и бежит следом, изо всех сил стараясь не топать.

Егорка обернулся в последний момент. Кузьма опротивел ему всерьез, и он не шутил больше. Перехватив кол двумя руками, Егор толкнул им Кузьму к ближайшему забору и надавил, пережав Кузьме шею под подбородком. Кузьма ухватился руками, забарахтался, его лицо побагровело еще больше – и вместо слепой ярости на нем отразился смертельный ужас.

Егорка ослабил напор, так что Кузьма смог вздохнуть.

– Не годится со спины-то нападать, – сказал он. – Чай, честные-то бойцы так не делают.

Кузьма молчал и в ужасе глядел на него. Бледное Егоркино лицо стало отрешенно строгим, не по-людски спокойным, зеленое марево мерцало в глазах – и это было хуже, чем любая злоба или ненависть, хуже, чем смертоубийство, потому что это было совершенно непонятно.

– Ты уж сделай такую милость, Кузьма, – сказал Егор тихо, – веди себя, как мужик, ладно? Не охота мне тебя учить – не друг ты мне, не сродник – и врагом твоим я тоже быть не желаю. Ты ужо иди своей дорогой, а я своей пойду…

– Ты ж, гад, сам ко мне пристал, – пробормотал Кузьма зло и отчаянно. – Сам и напросился… – и осекся.

– Ты, Кузьма, нынче жену бить боишься, так кошку беременную ногами пинаешь, – сказал Егор, и от его голоса Кузьме вдруг стало холодно. – Слабых бьешь в лицо, сильных норовишь в спину. Что мне с тобой делать?

И Кузьме вдруг ярко-ярко представилось, что он не в Прогонной у Матюхиного забора, а в глухой чаще. И что кругом темень, а под ногами – болотная трясина, и уходит он в ледяную вязкую топь все глубже и глубже. И что черная жижа, холоднее могилы, уже подошла к шее и сейчас задушит.

– Ну все, хватит! – взмолился он уж совсем помимо воли. – Ну пусти, чего ты!

Егоркины глаза, зеленый лед, ни чуточки не потеплели.

– Ну пусти Христа ради! – завопил Кузьма из последних сил. – Я в церкву пойду! Покаюсь! Больше не буду! Пусти!

Морок спался, как туман. Егорка стоял в трех шагах, скрестив руки на груди, и дружки Кузьмы смотрели поодаль, не подходя близко. Стало совсем темно, а снег посыпал, как из мешка, крупными мохнатыми хлопьями, будто погода осердилась тоже.

– Ты запомни, что сейчас говорил, – сказал Егорка ровно. – Потому как соврать тебе в этом нельзя. Тебя посильней меня слышали.

И ушел, более не оглядываясь.

Кузьма сел на корточки у забора, потирая шею. Петруха и Лука подошли поближе.

– Чего это он, а? – спросил Петруха, которому тоже было как-то знобко.

– Почем он знает, что я кошку пинаю? – сказал Кузьма, поджимая губы. – Колдун. Он колдун, мужики. Его так, колом, не возьмешь. И он себя еще окажет, вот увидите.

И Петруха с Лукой снова переглянулись и покивали.

Ночь прошла снежная, белесая; день после нее наступил серенький, сумеречный, и вечер подобрался незаметно – из сумерек в сумерки, в пасмурной мути, в тянущей зимней тоске.

Часы тикали негромко, точно шепотом. Гостиную освещал только огонь, горящий в камине. Федор сидел в кресле, облокотясь на собственные колени, и смотрел в огонь, не отрываясь и почти не мигая.

На огонь, как известно, можно глядеть бесконечно; чем дольше не отрываешь взгляда от пламени, тем сильнее необъяснимое ощущение близости какого-то небывалого живого существа: вот оно дышит, потягивается и потрескивает, вот грызет толстое полено, бросает, снова принимается за него – и светится золото, рдеющие угли рассыпаются яхонтами… Полон камин самоцветов, не угодно ли?

Жаль только, что такой обманный самоцвет ни в руку не возьмешь, ни к глазам не приблизишь. Вот оно, природное естество – все эти красоты природы, как говорится – одно только лукавство, ложь твоего собственного воображения. Ишь, рассентиментальничался! Тут тебе и живое, и золото, и яхонты – а на поверку здравым разумом только горелые головешки, зола да пепел. Грязь, которую завтра утром будет выгребать Сонькина горничная. Глупо.

Сентиментальны люди. Во всяком пустяке им видится что-то ценное. Снег тебе – серебро, роса – алмазы, солнечные лучи – позолота… Драгоценности для нищих. Везде этого добра полно – мужик, что дурных книжек не читал, и внимания не обратит, а вот какая-нибудь чувствительная душа, вроде той, питерской… «Ах, Федор Карпыч, я безумно обожаю природу! Ах, какой закат! Ох, какая березка! Ах, Тургенев!» Ну уж без Тургенева ни одна барышня не обойдется… Слава Богу, что Сонька не бредит этим вздором, а ту, питерскую… вот взять бы сюда, показать эту ее природу… Ткнуть носом в эти дикие леса, в эту холодищу, грязь, темень – и посмотреть, как она станет тут скулить о прелестях культуры и возненавидит эту свою природу лютой ненавистью… Честной.