– Ты меня не жалоби! Кто ты есть, чтоб меня попрекать? Муж, что ль, мне аль свекор? Живешь – и живи себе! Я к тебе не вяжусь и ты ко мне не лезь! Без тебя тошнёхонько!

Да хлопнула дверью – чуть кошку не ушибла. Егор встретился с Симкой глазами, вздохнул, кивнул согласно.

– Да понимаю я – не она это, водка говорит. Только от того ни тебе, ни мамке твоей не легче… Ну да что теперь! Молочка-то похлебаем?

Симка вздохнул посвободнее, притащил горшок с молоком – на редкость доилась Зорька, едва ль не сливками, будто не простым сеном ее кормили, а белыми пирогами. Когда пили молоко, Симке показалось, что Егор собирается уходить – а оставаться одному в избе смерть не хотелось. Вот и пришлось ластиться, упрашивать, скрипку подсунуть, чтоб песенку сыграл – и Егорка остался Симке на радость. Играл песни, одна другой чуднее, потом положил скрипку на колени и начал рассказывать про лешаков-хранителей, что лесным жителям заместо хозяев…

Не договорил.

С полуслова вдруг посуровел лицом, насторожился, будто услыхал недоброе – а потом поднялся да стал одеваться.

«А сказка-то, Егорушка? – Симка только в лицо ему заглянул снизу вверх. – Дальше-то что ж?»

– Ты уж прости, дружок сердечный, – сказал Егор и надел тулуп. – Я-то думал, что мне только и надобно, что к Лаврентию заглянуть, про ножик с ним поговорить, что он давеча в лесу нашел. Ан, вышло, что в лес надо тоже. А то… как-то неспокойно мне.

И Симка отступился и кивнул, хоть и не желал один сидеть. Он тоже что-то такое чуял… только умно объяснить не мог. А как Егорка ушел, так вдруг в избе тревожно да грустно стало – хоть вон беги. И Симка перечить чутью не посмел. Хоть тулуп у него и был ветром подбит, и совсем уж не тянуло из домашнего тепла на холод, Симка только вздохнул и вынырнул из сеней в пасмур и снежную крупу, как в ледяную воду…

А в лесу было до того неуютно, что даже самые бесчувственные из деревенских мужиков и то пожимались то ли от холода, то ли от скрытого какого-то недобра, будто кто в спину смотрел. Белый снег летел между черных стволов; просеку уже укрыло хрусткой крупой, жесткие снежные жгуты хлестали по лицам, а ветер гулял по лесу, как хотел, нес снег, глушил святые слова, норовил сорвать с отца Василия облачение – будто был заодно с нечистыми и вознамерился молебну помешать.

А слушать было не намного легче, чем служить. Мужики с тяжелыми с похмелья головами, с лицами, опухшими от водки и красными от мороза, переминались с ноги на ногу, и на уме у них были отнюдь не такие благочестивые мысли, как должно бы. Только Федору с Игнатом все казалось нипочем: Федор вроде как бы даже слегка улыбался, светлой такой безгрешной улыбкой, вроде как причастившись благодати, а Игнат крестился истово и вид имел строгий – будто эти двое и не гуляли вчера.

Только Иван Кузьмич, который и вправду не гулял, выглядел далеко не так завидно. Хоть отец Василий и пробеседовал с ним напролет весь вчерашний вечер, но страх, что притаился где-то в уголке его души, так и не исчез совсем, а вместе со страхом уцелела и злость, желание отомстить поганому лесу во что бы то ни стало. И нынешний день, уже не осенний, а зимний, этот холод, снег и ветер паче чаяния злость не остудили, а только подогрели.

«Будь он проклят, этот лес, – думал Кузьмич, будто лес был его личным врагом. – Весь бы его извести, а на его месте город построить. Светлый. С фонарями. При божьих храмах. Чтобы поганой нечисти и следа не осталось. На что этот дурацкий лес нужен, кроме как на дрова?! – но сквозь весь этот рассудительный монолог на диво отчетливо проступала мысль, весьма малодушная: – Вот бы уехать отсюда…»

Когда только молебен кончился, лесорубы направились к вырубке, где горели костры и был сложен инструмент, и Федор вместе с Игнатом и управляющим ушли туда же. Кузьмич же, сказавшись нездоровым, вместе с отцом Василием и дьячком побрели к дороге, где дожидалась под присмотром кучера его отличная вороная пара, запряженная в щегольскую коляску.

И отошли-то всего шагов на полтораста, никак не более, и стоял вокруг белый день, и люди были вовсе рядом, и отец Василий завел, было, беседу о пользе упования – и вдруг случилось то, чего случиться никак не могло.

За единый миг день свернулся в неописуемый кошмар.

Из-за древесных стволов, из снежной мглы, прямо перед Кузьмичом и отцом Василием возникла высокая фигура с развевающимися на ледяном ветру длинными белесыми волосами. И лицо у той фигуры было бледное и строгое, зато глаза, широченные, зеленые, горели нелюдским огнем, а в руках она держала чудной снаряд, вроде маленького лука, как его рисуют на лубочных картинках, только на точеной рукояти. На тетиве лука лежала черная стрела, оперенная совиным пером – почему-то Кузьмич с первого взгляда понял, что именно совиным.

Он хотел стащить с плеча ружье, но рука не послушалась. Кузьмич ощутил цепенящий ужас, заставил себя поднять глаза – и ужас стал еще холоднее. Он был точно леший, этот бледный парень с луком и стрелой, но он был нимало не похож на беса – зеленые глаза его были чисты, лик отрешен; он глядел прямо и сурово, как ангел с карающим мечом.

«Смерть идет», – подумал Кузьмич, и уже не страх и не злость, а тоска и сожаление непонятно о чем захлестнули его душу.

Леший чуть шевельнул губами, но Кузьмич расслышал так, будто его ледяной голос наполнил собой весь лес и весь мир до самого неба.

– Не токмо своей волей – с соизволения Государя жизнь твою обрываю, – отдалось в сердце громовым эхом. – Душа – миру, прах – праху, да будет воля Государева!

Тетива пропела басовой струной. Черная стрела пронзила тело Кузьмича, укрытое и защищенное медвежьей шубой и укутанное башлыком, легче, чем пуля – так легко, как горячий нож проходит сквозь масло.

Кузьмич успел ощутить только мгновенную вспышку боли в груди – и все затопил мрак. Тело, которое покинула жизнь, рухнуло навзничь. Леший шагнул назад и растворился в снежном крошеве.

Все это произошло в одну минуту, не более – и всю эту минуту странный столбняк овладел дьячком и отцом Василием, которые, будто обернувшись раскрашенными деревянными статуями, пронаблюдали за убийством молча и неподвижно, будто лишенные неведомой силой власти над собственными телами, не в состоянии не только крикнуть, но даже моргнуть. Зато когда морок рассеялся…

Дьячок заголосил фальцетом: «Люди! Убивают! Убивают, православные!» Лесорубы, услыхавшие вопли, с топорами, поленьями, ружьями кинулись на зов. Отец Василий не кричал. Он стоял неподвижно и смотрел на труп расширившимися глазами.

Мертвый Кузьмич лежал на спине, судорожно схватив себя за грудь. Между его скрюченными пальцами должна была торчать стрела с совиным пером.

Но стрелы не было. Медвежья шуба была совершенно цела.

И там, где только что стоял леший, не было ни малейшего следа на девственно белой снежной пелене…

Егорка опоздал.

Когда он сообразил, что случилось, оставалось уже только присоединиться к толпе, собравшейся у дома старосты. Староста, Михей Шустов, однако, тоже оказался среди встревоженных и напуганных мужиков и баб – около его дома к плетню был привязан конь урядника, а во дворе стояли коляски земского врача и станового пристава. Михей, впрочем, хоть его и выставили из избы для следственных процедур, при которых, как известно, не могут присутствовать посторонние, был полностью в курсе дела и авторитетно пояснял растерянным односельчанам.

– Так что дьячок говорит, будто самолично видал, как в его неизвестный, который злоумышленник, стрелой стрелял. А батюшка молчит. Молчит и молчит. Доктор сказывал – нервный припадок приключился.

– Потрошат, чай, Кузьмича-то? – спросил Лука, и непонятно, чего в вопросе было больше: страха, жалости, отвращения или злорадного любопытства.

– Так что известно. Потрошат. И будут потрошить, потому – уголовное смертоубийство. Доктор должон знать, как оно там… которое… в нутре у него…

В толпе закрестились.

– Ах ты, сердешный… хоронить-то как его станут, на кладбище, аль как?