В зарослях фыркнул и заржал вороной. Волки, ах, дьявол – из жара Федора бросило в холод, он побежал назад, к лошади, быстрее, чем бежал за Оленкой. Выскочил на тропу – и оцепенел.

Рядом с вороным, трепля его по холке, голубая в лунном сиянии, стояла Оленка. Ее бледное от луны лицо с огромными мерцающими очами и влажным блеском приоткрытых губ показалось Федору нестерпимо прекрасным. Непокрытые волосы отливали голубоватым металлом.

Федор пошел к ней в густом воздухе, как в холодной медленной воде. Сердце выламывало ребра. Все мысли исчезли, кроме одной – ее солоноватые горячие губы…

И уже в двух шагах от желанной, от ее осиянной луной невесомой фигурки, что-то изнутри бухнуло колокольным звоном, заставив замереть на месте.

Как она могла сюда попасть?
Я видел, как она входила в избу. Видел.
Что за…
Чертовщина?

– Оленка, – спросил Федор хрипло, почему-то потянув за ремень ружье. – Ты как здесь очутилась?

И в этот самый миг фигурка дрогнула и заколебалась, как отражение в воде – а Федор вдруг сообразил, что эта девка, невероятно красивая девка, закутанная в шаль, простоволосая, с огромными дикими глазами на голубовато-белом застывшем лице – совершенно не та, о которой он…

– Ну, – голос чары, как золотой колокольчик, отозвался в мозгу. – Ты подойди, сокол ясный, подойди, чего ждешь-то?

Федор сдернул ружье с плеча.

– Отойди от жеребца, – проговорил он в холодном бешенстве. – Слышишь, ведьма?! – и взвел курок.

Непонятно откуда взявшаяся туча надвинулась на лунный диск так, будто кто задул свечу.

– Будь ты проклят, – сказал из темноты ужасный ледяной голос, а вслед за голосом захлопали большие мягкие крылья. Фыркнул конь, и пала мертвая тишь.

Федор сделал шаг наугад, протянув руку вперед – и рука нашла мягкую лошадиную морду. Он вскочил в седло, не выпуская ружья из рук. Ненавистный лес затаился вокруг, как настороженный враг. Федор толкнул жеребца коленом.

– Давай домой, если волку на обед не хочешь! Ну!

Конь дернулся вперед, через миг был на тропинке, пошел мелкой нервною рысью – а Федор все вглядывался в глухую лесную темень, и злоба душила страх.

А если бы я подошел? Что бы эта ведьма сделала? Защекотала бы меня? Удушила? Кто она такая? Бесовка? Кикимора? Какая-то деревенская тварь, которая зачем-то следит за мной? Кто?

Увидав вдалеке огни Прогонной, Федор испытал облегчение, усилившее злобу. Поганая деревня. Поганая тайга. Чертова земля, где каждая сопливая тварь считает себя вправе…

Федор вошел в трактир, когда там еще вовсю гуляли пьяные мужики. Уже никто ничего не обсуждал – ревели песни, ругались, плакали, дрались… Игнат, сидевший у стойки рядом с Устином Силычем, поднялся Федору навстречу.

– Что это с тобой, друг любезный? – спросил встревоженно. – Лица на тебе нет…

Федор положил ружье на стойку перед собой.

– Налей мне, – сказал, опалив взглядом. – Живо.

Устин торопливо придвинул стакан, тарелку с закуской. Федор выпил водку в два глотка и швырнул стакан об пол.

– Будем гулять, – сказал тихо и яростно. – Лей еще. Я тут все разберу.

И выхлебал второй, не притронувшись к закуске. Гулять, а потом… разобраться.

Далеко за полночь Игнат едва ли не на себе втащил Федора в дом.

Уже в своей горнице Федор оттолкнул его от себя, швырнул в угол шапку, пнул стул. Тяжело плюхнулся на постель, сминая атласное покрывало.

– Ну, ну, не дури, – пробормотал Игнат, подходя. Он сделал попытку расстегнуть на Федоре полушубок, но тот сам рванул его с плеч, так что пуговицы посыпались на пол.

– Ты мне ее найди, – процедил Федор, выпутываясь из рукавов, глядя тяжелым и осмысленным взглядом, чудным для пьяного, будто руки и ноги его были пьянее рассудка. – Ты мне найди эту суку… эту гадину белобрысую… в шали… Я с ней потолкую… почему это я проклят.

– Ляг поспать, – сказал Игнат. – Завтра разберемся.

– Нет, ты мне сыщи эту гадину… Я из нее жилы вытяну, а узнаю! Кикимора поганая… – Федор тяжело вздохнул и повалился лицом в подушки.

И пришел лес.

Федор в густом тумане, то ли предутреннем, то ли вечернем, брел между стволов в сумерках – в тяжком, густом, вязком воздухе. Тишина звенела в ушах стонущим звоном, шепотами, шорохами – а то вдруг – человечьими голосами, насмешливыми, издевательскими, но – ни слова не понять. Деревья расступились, как живые, подтягивая корни, шурша промерзшими сухими ветвями – и Федор вышел на неожиданную опушку, избитую подковами, вымерзшую насквозь, безжизненную, как Лысая гора. Шепоты стихли, пала мертвая тишь. Весь мир был пуст и мертв – лишь над головой расстилалось одухотворенное небо, тяжелое и грозное небо во всполохах зарниц…

И глядя в это ужасное небо, все клубящееся чудовищной стихийной силой, Федор вдруг рассмотрел в разрывах туч и грозовых сполохах невозможный нечеловеческий лик в змеящихся кудрях, суровый и скорбный, со звездным огнем в мрачных глазницах…

Федор проснулся в холодном поту. Потемки в горнице рассеивал только слабенький огонек лампадки. За оконцем темнело мрачное небо, и сквозь бревенчатые стены было слышно, как воет в лесу ветер.

Федор сел. Голова болела дикой раскалывающей болью, и какая-то крадущаяся жуть медленно заползала в сердце. За окном был лес. Лес чувствовался всем телом, как источник боли, как нарыв, как ноющий зуб – дурной лес. Ненавистный лес. Холодная белая луна выскользнула из облаков; ее окружал розовый ореол смертного холода. Федор вспомнил ужасный лик во все небеса и содрогнулся. Истово перекрестился на образ Богородицы, медленно, чтобы не встряхнуть больной головой, лег и укутался в одеяло, отгораживаясь от ледяной луны, от воя ветра, от проклятого леса, стараясь не думать о лике в небе и думая именно о нем. Так он промучился с четверть часа – но головная боль мало-помалу отпустила, и пришла спокойная мысль: завтра все пройдет. Пьяные кошмары забудутся, отец Василий отслужит молебен, вечером можно будет заехать к Соньке – и не думать ни о лесе, ни о деревенских ведьмах – черт с ними!

Спокойно. Благославясь.

Ни ведьме, ни черту, ни лешему меня не запугать, подумал Федор и улыбнулся. Через минуту он спал.

Снег пошел под утро.

Спала деревня. Федор провалился в глухой сон без кошмаров; Лаврентий дремал настороженно и тревожно, как волк, и пригрезившиеся лесные туманы манили его; маялись в пьяном бреду мужики; утомленный Егорка заснул на лавке, в неудобной позе, подтянув под себя колено и свесив руку до полу… Только Симка, учуяв душой перемены в мире, проснулся ни свет ни заря, сидел у тусклого оконца, глядел, как небеса сыплют твердую белую крупу, как снежные вихри хлещут землю наотмашь – и все стало мутно, все смешалось: земля, небо, ветер, струи острого снега… А тоненький голосок в печке скулил зло и печально, оплакивал осень, рыдал над зимой, предвещал смертный холод, предсказывал лютый мрак – и неспокойно было у Симки на сердце…

Егорка проснулся поздно, а мамка, упившаяся накануне пьяной – еще позже. Терла мутные глаза, шмыгала носом, пила чай стаканами, бранилась на Симку – почто стучит печной вьюшкой и роняет поленья, когда у ней голова раскалывается, искала пятак на опохмелку – и Егорку забранила: почему у ней пятака нету и он не даст. Симка хотел, было, что-то сказать – то ли укорить, то ли пожалеть – а мысли опять спутались тугим клубком, перемешали слова, стиснули зубы… Вот и осталось только ткнуться лицом в Егорово плечо, закусить губу, сжать кулаки – переждать. А Егор вывернул карманы, нашел пятак, положил на стол.

– Возьми, коли без этого не можешь, – сказал грустно, обнимая Симку за плечи. – Только не впору тебе, а Симке блажь твоя и вовсе на беду да на слезы. Себя не жалеешь – его пожалела бы…

Матрена пятак схватила, только что за щеку не сунула, и сразу принялась укутываться. А заворачиваясь в платок и всовывая ноги в валенки, фыркнула: