Изменить стиль страницы

— Вот что значит, оказывается, настоящий учитель! — тихо сказал отец, как будто бы отвечая Даниным мыслям. — Ему ни времени не жаль, ни сердца… — И вдруг, оживившись, другим голосом добавил: — Я, видите ли, и сам преподаю немного, но…

— Папа!..

— Что с вами, Даня? — спросила Елена Серафимовна.

— Слова сказать нельзя, — вздохнула Яковлева у столика с электрической плиткой.

Отец посмотрел на сына и лукаво прищурился.

— А как же! Твой батька тоже преподает. По субботам. Очистил себе уголок в цеху. В канцелярии, знаете, неудобно. Я лекальщик, видите ли. Наша работа такая — требует верстачков…

И он снова задумался, протянув вперед опрокинутую вверх ладонью руку со сжатыми пальцами.

— Расскажите, прошу вас, — с искренним интересом попросила Елена Серафимовна.

Яковлев улыбнулся.

— Работа, знаете, у нас точнейшая: лекало, — повторил он и разжал пальцы. — Плохой лекальщик будет даже и не лекальщик. Части хрупкие, вроде бы часовых колесиков. Тут требуется терпение, терпение и опять терпение. Да и навык, кроме того. И вот вам одной скажу: бьюсь с ребятами, а передать мастерство свое не могу. Здесь лежит, — он ударил себя ладонью в грудь, — а отдать не умею. И знаете, ведь не только умом понимаю, что надо отдать. Как же так, дескать, без новых лекальщиков? Специальность необходимая, это и всякий понимает. Нет, руками, телом, кожей хочу отдать, а не могу. И мучаюсь. И сам становлюсь сварливым. Ну, а сварливость мне эта, знаете, не по характеру.

Елена Серафимовна понимающе кивнула головой.

Ободренный ее кивком, отец продолжал с новым жаром:

— Хорошо, а как же тут быть? Легко отдать… ну, пиджак, ну, куртку, часы… — Он обворожительно рассмеялся. — А разум, навык как передашь? Что ни говори, а опыт каждому надо купить своими ошибками. Не отдашь по наследству, как старый пиджак. Вот и выходит, что учить человека — задача труднейшая: бери, мол, все, что я накопил, совсем бери и забудь, что оно мое… Как свое бери! Вот оно дело-то какое!

Елена Серафимовна переводила глаза с отца на Даню и опять на отца. Лицо у нее было серьезное.

— Да, да, — сказала она наконец, обратившись к Яковлеву-отцу, — у вас настоящие, глубоко педагогические мысли.

Он ответил ей растроганным и благодарным взглядом.

Его трогали ее скромность и сердечность. Голубые, выгоревшие от возраста, впаянные в морщинки глаза глядели умно и спокойно. В них было доброе любопытство. Такой простой, такой приветливой и доступной оказалась наука, пришедшая в гости к его тринадцатилетнему сыну.

А разговор между тем разгорался. Отец был прекрасным слушателем: любознательным, почтительным. Рассказывать ему было радостью. Он с юношеским любопытством, похожим на любопытство своего мальчика, расспрашивал ее, как организуются археологические экспедиции, как перевозят найденные предметы, по каким признакам определяют их возраст… Его восхищали прозорливость и кропотливое терпение археологов. Услышав, что при раскопках пользуются не только лопатами и совками, но даже иголкой и акварельной кисточкой, он неожиданно пришел в такой восторг, что вскочил с места и раза два прошелся по комнате, потирая руки.

Даня был счастлив. О нем забыли. Елена Серафимовна и его отец беседовали, как старинные приятели.

Между тем на столе появилась знаменитая фруктовая ваза с домашним печеньем.

— Мать, вишневочки ради такого случая, — улыбаясь, сказал отец. — Как-никак, а летом отправляем мальчика в первое дальнее плавание.

— Вишневочки? Я с удовольствием, — радушно ответила мать.

На столе появился графин и четыре рюмки.

— Извините, так скромно… — сказала Яковлева.

— Право, я причинила вам столько хлопот! — ответила Елена Серафимовна.

— Что вы, что вы, какие тут могут быть хлопоты! — И мать отошла к столу с электрической плиткой.

Елена Серафимовна пристально рассматривала ее. Большие карие глаза, смуглая кожа и невысокий, но открытый лоб были хороши. А между тем и лицо и вся женщина были странным образом не освещены, словно дом без света в окошках.

И вот хозяйка села к столу и потянулась за графином. Не торопясь разлила вино по рюмкам. Первой наполнилась рюмка гостьи, потом — рюмка отца и третьей — рюмочка сына. Рука с графином, потянувшаяся к его далеко стоящей рюмке, чуть дрогнула. Рюмочка переполнилась до краев, и, выкатившись, красная капля упала на скатерть.

Последней она налила себе — полрюмки.

Наступило короткое молчание. Стало слышно потрескивание сверчка на печи, то-бишь тиканье часов над жарко натопленной печкой.

— Ну что ж… — сказал Яковлев значительно. — За наше будущее — за молодежь!

— За нашу замечательную молодежь! — добавила Елена Серафимовна и осторожно протянула вперед рюмку, чтобы чокнуться с хозяевами.

Чокнулись. Выпили.

Младший Яковлев благодарно и растроганно посмотрел на Елену Серафимовну поверх своей опустевшей рюмки. Яковлев-отец потянулся к графину и снова налил.

— А теперь за нашу гостью, — сказал он. — За науку!

Елена Серафимовна чуть прикоснулась губами к краю рюмки и, улыбаясь, склонила голову.

Яковлев выпил.

— За мою хозяйку, — сказал он, наливая себе опять.

Елена Серафимовна улыбнулась еще приветливей и опять пригубила.

Яковлев выпил и опять потянулся к графину.

— Хватит, — тихо сказала мать. — Довольно, Антоша.

— Ну, довольно так довольно, — покладисто ответил отец. — Эх! — вдруг сказал он. — Дай-ка мандолину, мать! — и поглядел в глаза Елены Серафимовны доверчиво и простодушно. — Вы уж не осудите.

Мать, смущенно улыбаясь, сняла со стены мандолину.

Он взял инструмент из маленьких темных рук и лукаво взглянул снизу вверх в склонившееся к нему лицо жены. Глаза его сверкнули белками, брови взлетели. Рука как будто бы невзначай задела струну.

Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной… —

запел он хрипловатым, каким-то совсем неожиданным голосом.

Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча.
Текут, ручьи любви; текут, полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною.
Мне улыбаются…

Он сказал это негромким, выразительным речитативом и снова, слегка вздохнув, шутливо поглядел на жену.

Он пел. А в это время чуть слышно скрипнула дверь или, может быть, рассохшийся от тепла квадратик паркета присоединил к его пению свой тонкий голосок, кто его знает! — но Елене Серафимовне показалось, что в комнату, мягко шаркая туфлями, вошла еще одна гостья. Старая, много-много старее, чем она сама.

Она была похожа на ту женщину, которая столько лет, изо дня в день, жила и трудилась в этой комнате, заботясь о своих близких. Тихая, незаметная. Как ее звали? «Привязанность»? «Дружба»? «Привычка»? Нет, ее звали любовь, и она была здесь полноправной хозяйкой.

Отовсюду тянуло теплом ее дыхания: она легла на скатерть маленькими руками Яковлевой, она закутала плечи ее мужа уютом домашней куртки, примостилась на локте ее сына аккуратной заплатой, выкатилась осторожной красной каплей из его рюмки…

Она была тут, любовь, и, простая, привычная, будничная, была величава великим спокойствием верности.

Елена Серафимовна посмотрела на Яковлеву и вдруг увидела, что в этой женщине произошла какая-то удивительная перемена. Ее лицо порозовело, губы слегка улыбались. В руке, упавшей на скатерть, в плече, в повороте стареющей головы было непередаваемое выражение достоинства и спокойствия. Семья. Тепло домашнего очага.

И нечто подобное грусти шевельнулось в сердце Елены Серафимовны. Ей вспомнились ночи под светом лампы, горевшей не розовым, а зеленым светом, которым светятся лампы на столах людей, так много работающих, что у них устают глаза.