— Ну, как там дела-то, ребятки?
— Прет, собака…
— Как же теперь, ребята? А?
— Вот… говорят, закрепляются наши, — неуверенно ответит солдат.
— А зачем же вы того… уходите?. Как же так, ребята? — И горечь слышалась в словах Митрича, и упрек, и тяжкое сомнение, какого не было у него еще никогда, никогда за всю долгую жизнь.
Солдаты уходили от этого упрека, понурые и молчаливые. А Митрич все стоял и стоял у дороги, провожая их взглядом. А потом шел снова рыть картошку, рыл до сумерек скрюченными пальцами и рассказывал женщинам:
— С командиром роты говорил. Сказал: «Закрепляются»… Закрепятся и — хоп! — крышка. Уж командир роты знает!
Конечно, выдумывал он все это сам и усердно распространял среди женщин. Но чаще он оставался угрюмым, молчаливым. Старел он буквально неделями. А к весне тысяча девятьсот сорок второго года уже ходил с палочкой, тяжело на нее опираясь. Печальные вести все ниже и ниже гнули Митрича, но он неизменно вставал рано, даже раньше Ефимыча, выходил в поле, «разламывался» помаленьку и работал, работал. В ту весну он был ответственным за качество сева тракторными сеялками, поэтому находился при них неотступно.
Однажды, во время сева, к сеялке подъехали на военной тачанке два солдата.
— Здорово, дед! — поздоровался невесело один из них.
— Здорово, солдат! — ответил Митрич.
— Давай нам проса пару мешков. Шамать нечего — от снабжения отстали. Обрушаем — пшено будет.
— Поди в правление и спроси, — резонно заметил Митрич. — Это не мое, а колхозное.
— Может, и сеять-то не стоит, — заговорил второй.
— Как так? — спросил дрогнувшим голосом Митрич.
— Так — через месяц-другой, может, и сюда докатится, — ответил первый солдат.
Митрич преобразился: он вытянулся, выпрямился, посмотрел вдаль, в поле, потом на сеялки, на бурт мешков с просом, на солдат этих двух, воткнул свою палку с чистиком на конце в землю, расправил плечи и сказал:
— Подойди ко мне, солдат.
Подошел тот, что заговорил первым, и спросил:
— Ну? Насыпать, дедушка?
И вдруг, неожиданно, Митрич ударил его в лицо кулаком. Ударил со всей былой силой. Ударил так, что солдат упал навзничь.
— Какой части?!! — заревел Митрич на второго. — Какой ты солдат, если не веришь… твою мать!!!
И второй солдат опустил голову. Потом очухался и первый; он посидел на земле, вытер рукавом кровь с лица и стал искать глазами ушанку, но встретился взглядом с Митричем, наклонившимся над ним. Тот помог ему встать и сурово спросил:
— Ну, как?
— Эх, дед, дед! — с горечью ответил тот. — Самим тошно и… стыдно. — И ударил ногой по земле с озлоблением. Потом нагнулся, взял горсть земли, сжал зубы так, что выступили на челюстях желваки, и сказал: — Наша земля-то… Тошно, дедушка!
— Тошно? А нам-то, а твоему отцу, твоей матери не тошно? Не должон ты сумлеваться, сукин ты сын! Закрепляются. Понимаешь: закрепляются… Мне генерал говорил, сам генерал. А сюда не придет он. За Дон не придет!
Трактористке-девушке Митрич строго-настрого приказал молчать об этом случае. А в бригадном стане рассказывал так:
— Подъезжают двое солдат. Спрашиваю у них: «Как там дела?» Отвечают: «О! На Дону такую силищу скопили, что не только немец, а даже все государства пойдут, и то — ни можно». «Ну, говорю, нате вам за такие добрые слова ведро проса. В ступе протолкете — каши наварите». Хорошие ребята! — Но все же добавлял: — Только кое-кто из слабых нутром распустились маленько, отступаючи. Ну, теперь-то все пойдет планово. Главно дело — хлеб им надо.
То ли Митрич в раздумьях сам дошел до той мысли, что Дон будет гибельным рубежом для врага в этой местности, то ли краем уха услышал в частых разговорах с военными, но случилось все именно так — немца здесь через Дон не пустили и начали бить его беспощадно. И до Лисоватого враг действительно не дошел, хотя был в Воронеже. Митрич, казалось, ободрился, повеселел, но без палки уже не мог ходить. Однако палка палкой, а на душе нет того камня, что лежал и давил. К тому же от Николая получил письмо, утешающее, бодрое. А Петр писал: «По легкому ранению определили в госпиталь. Пролежу месяца три, а там отпустят, наверное, домой». Какое уж там у него ранение — молчал, но главное — жив.
Пошли добрые вести одна за другой. Немца погнали обратно. А хлеба требовалось все больше и больше. Все понимали это без слов. Не хватало лошадей — стали запрягать коров колхозников; не хватало семян в колхозе — свозили свое собственное зерно, сберегаемое и хранимое про черный день; не хватало людей — каждый трудился за троих. Митрич, несмотря на преклонный возраст, работал ежедневно. И никаких сомнений у него не возникало. Никаких!
Но вот отгремели орудия. Прозвучала по стране радость победы. Начали приходить домой оставшиеся в живых. Вернулся Иван Степанович, без левой руки, и через неделю принял снова колхоз. Пришел Николай, в чине лейтенанта, с пятью орденами, и сел за руль трактора. Вернулся и Петр, без ступни — на протезе, но тоже занял свое место штурвального на комбайне.
Все налаживалось. А Митрич вдруг, для всех неожиданно, заговорил своим давнишним, довоенным языком. На общем собрании в присутствии нового председателя райисполкома Тачкова он сказал:
— Неправильно! Мы в войну и половины пшеницы яровой не сеяли, а хлеба давали больше. А люцерна! На кой ляд ее? У нас спокон веков проса рожаются да кукуруза, а нам люцерну да яровую пшеницу суют.
— Да вы, дедушка, что: против основы нашей жизни, против планирования идете? Вы уже старый — не понимаете. А если понимаете, о чем говорите, это еще хуже, — убеждал Тачков.
— Я еще не стар: семьдесят седьмой только. Люди до ста живут. Только я говорю: или там вверху не видят, что нельзя сеять то, что не надо? Сколько лет об этом говорю!
— Мало ли что вы захотите, дедушка. Может быть, вы советской власти не захотите.
И Митрич уже кричал всердцах:
— А какая же это советская власть — проса рожаются, а их нам дают сеять столько, что и гулькин нос кашей не намажешь. Сумлеваюсь! Не пойдет так дело. Контроль нужен, слов нет, но чтобы сеять то, что родится.
Старые, старые, давно знакомые речи Митрича!
А новый председатель исполкома уже спрашивал шопотом Ивана Степановича:
— Что это за дед? Что он делал во время войны?
— Обыкновенный колхозник, — отвечал Иван Степанович тоже шепотком. — Делал то же самое — работал.
— Хвостизмом от тебя пахнет, товарищ председатель колхоза.
— «Сумлеваюсь», — возражал, улыбаясь, Иван Степанович, подражая Митричу.
А после собрания мы втроем засиделись в правлении. Иван Степанович говорил председателю райисполкома:
— А подумать хорошенько — Митрич-то и прав. Что важно? Больше получить хлеба и кормов. А это значит — не сеять таких культур, которые дают плохой урожай.
Нечего было возразить против этих слов. И все втроем решали: посеять сорок гектаров проса «сверх плана» за счет «погибшей» люцерны, а озимые увеличить (опять же «сверх плана»), используя картофелище и площадь после уборки чечевицы.
Только Митричу этого было мало. Он главному (главному!) агроному райзо сказал однажды, после лекции о травополье:
— Мы твою структуру не понимаем пока. Сперва хлеб требуется всем и мясо, а потом эта самая, как ее, структура.
— Ты, дед, ставишь вопрос вверх ногами, — горячился агроном.
— Так и надо. Попа если поставишь вверх пятками, тогда только и узнаешь, что он в портках ходит.
А агроном уже ворчал вполголоса:
— Эх-хе-хе! Корявая старина… — и начинал все снова, искренне предполагая, что его не понимают.
И удивительнее всего то, что Митрич продолжал терпеливо слушать. Слушал каждый год по нескольку раз, сомневался и возражал. Возражал всегда.
…Но вот уже и подошло время, когда Митрич не смог нести обычной для него физической работы, — пришла старость. А не работать он не мог — шел в поле и все-таки работал. Иван Степанович все это замечал и думал о том, как облегчить труд Митрича. Наконец он вызвал его к себе и говорит: