Ах, гармонь, гармонь! Простая гармонь! Великую службу несешь ты на нашей земле. Это твоя теплая радость струится в цветущем вишняке, когда первая любовь зарождается в душах молодых парней и девушек; это ты отщелкиваешь частушки, от которых парень краснеет, пьяница бригадир прячется на задворках, а лодырь волей-неволей идет на работу; это под твои залихватские переборы выскакивают обличительные четверостишия, такие, что самому господу богу становится тошно; это ты врезаешься «Барыней» внутрь человека, так что трясутся поджилки, и все равно не выдержать никому, кто родился в России, — все равно пыль из-под каблуков полетит!.. Это твои печальные звуки раздаются по осеннему заморозку, придавившему последнюю траву, и тогда кажется: идет где-то парень и тоскует о том, что не женился, а жениться, край, надо; идет этот парень и жалуется белому свету: ой, как надо жениться! Это ты, гармонь русская с заемными басами, бодришь народ на току в самые тяжелые страдные дни; это на твоих белых ладах, перекрывая дальний рокот тракторов, подыгрывает жаворонкам тракторист, свободный от смены. Да что там говорить! Тебя и соловей не боится: ты играешь любовную, а он рядом, тут же в кустах шиповника, поет свое, но очень похожее по настроению и смыслу. Но ты же, — ты, гармонь! — в предвечернем затишье боя, под глухую далекую бомбежку, прибавляешь силы утомленному солдату и напоминаешь ему о нежных и ласковых березах у колхозной околицы, о родных бескрайных полях, о милых сердцу людях, о Родине. Вот какая у нас гармонь!
Только ведь это я сейчас так говорю, а тогда я просто услыхал плясовую и повернул лицо к Митричу. Рядом с ним, с котомками за плечами, шли оба внука. Митрич посмотрел на меня, потом на Петра и вдруг, как мне показалось, улыбнулся. Да, он улыбнулся, толкнул Петю в бок и сказал:
— А ну, Петруха, покажи нашу породу! — и неожиданно ударил картузом о дорогу.
Петя снял котомку, обеими руками поплотнее закрепил на голове кепку и пошел в пляс. Нет! Никто в Лисоватом так задорно не плясал до рождения Петьки! А с виду — скромный белокурый паренек с удивляющимися всему на свете глазами. Он не знает, что такое война. И дед это чувствует, дед хочет, чтобы он подольше не знал этого, и кричит:
— Наддай, Петруха! Дроби! Дроби больше! Не плачь, бабы-девки — Расею никто не поборет!
…Потом снова шли, то переговариваясь, то молча. Так и дошли до станции: плакали, плясали, молчали и думали, думали об одном: «Что-то будет?»
…Первый звонок. Тишина. Провожающие стоят у вагонов.
— А телушку продай, — говорит колхозник лет сорока своей тихонько плачущей жене. — Хлеб расходуй с умом… Война войной, а ребятишкам жрать надо. А обо мне что печалиться? Обуют, оденут, накормят. Не один иду — не плачь…
— Ничего, Коля! — говорит Митрич. — Приедешь — оженим. — Он смотрит на невесту Николая, стоящую рядом, и спрашивает: — Ждать будешь, Мариша?
— Буду, — отвечает та и плачет.
У Николая навертываются слезы, и он, обнимая, целует невесту.
— Вот видишь: будет ждать. Не горюй — все будет, как и должно быть… планово, — произносит Митрич.
Второй звонок. Мертвая тишина. Гудок паровоза. Несколько женщин бросились с воплями к подножкам вагонов, а одна из них обняла поручни и запричитала старинное причитание:
— Улетает сизый голубь, улетает в бурю. На кого-то спокидает он свою голубку! На кого ж ты спокидаешь деток-голубяток да под той ли черной тучей — горькою судьбою? Ой вы, тучи, черны тучи, облаки небесны, схороните мого мила, спрячьте от напасти…
— Гражданка! Поезд отправляется, — строго и официально заявил кондуктор и решительно, силой, оттащил женщину от вагона.
Голос кондуктора был сухим, строгим, и многим было не по себе от этой строгости, пока не увидели, что по лицу кондуктора текли слезы. Все плакали. Только Митрич стоял, смотрел на ребят и советовал мягко, ласково и, казалось, спокойно:
— Главно дело — портянка должна быть сухой завсегда, простиранной. Нога в холе — телу вольно. Это — само главно для солдата. И окромя того: случаем придется с пищей туго, то в тот день затягивай «вытрезвитель» сразу на две дырки — способней в походе будет. Солдатская жизнь, она, брат, наука. — Последние слова он сказал уже тогда, когда поезд тронулся, и он немного прошел за ним по перрону.
И вот поезд отошел. А люди все стояли и стояли и смотрели вслед. И вдруг у Митрича тоже покатились слезы. Он не рыдал, даже не всхлипывал: просто катились слезы по внешне спокойному, суровому трудовому лицу, которое каждый день видит восход солнца. Ребята уехали, не для кого казаться бодрым — вот и покатились слезы.
…Через две недели провожали на войну и Ивана Степановича. Всем колхозом проводили. Говорили речи, обещали, что колхоз останется передовым. А Ивану Степановичу надо было говорить ответное слово. Он встал на табуретку, сказал:
— Дорогие мои товарищи! Дорогие старики! Мы… — Он не смог дальше говорить и неожиданно, будто торопясь, у всех на глазах, приложил платок к глазам. — Мы… будем воевать хорошо… Прошу вас… Больше хлеба!
Колхоз плакал…
Если вы, дорогой читатель, видели, как плачет колхоз, провожая на войну любимого председателя, то поверите и мне, что очень трудно это описать: слишком дрожит все внутри человека, когда он вспоминает такое. Слезы народные жгут сердце. Это не были слезы неверия и слабости. Нет! Это были те самые, знакомые всем нам слезы, которые потом перешли в ожесточенную ненависть к врагу. В начале войны наш народ не умеет ненавидеть, так же как умеет прощать после войны.
— …Больше хлеба! — повторил еще раз Иван Степанович уже твердым, окрепшим голосом, повторил громко, во всю свою силу, так, будто хотел, чтобы его слышали все колхозы.
— Будет хлеб! — крикнул Митрич. — Не сумлевайся!
— Будет! — повторили эхом старики и женщины.
Молодежи призывного возраста среди провожающих уже почти не было.
Шла война. Председателем колхоза избрали Егора Ефимыча Ермолова — бывшего старшего конюха. Руководил он, исходя из одного плана — хлеб фронту. И это было всем понятно. Бывало, идет он раненько, перед рассветом, вместе с бригадиром вдоль улицы, увидит — из трубы дым не идет, заходит в хату и говорит, почесывая морщинистую бритую щеку:
— Слышь, Марья! Может, пораньше бы истопила печку? Опоздать можешь.
И Марья, работавшая восемнадцать часов в сутки, стыдливо опускала глаза и отвечала:
— Проспала, Ефимыч, уж ты не серчай…
— Ну, к чему! — И уходил.
Ложился Ефимыч позже всех, вставал раньше всех, а если надо было, то сам и косил и пахал. Очень крепкий человек!
А война шла. С фронтов приходили печальные вести: враг продвигался с поразительной быстротой. Наши войска отступали. Осенью, в слякоть и изморозь, застревали автомашины отступающих войск, проходила пехота, измученная, угрюмая. А в колхозе рыли картошку, спеша убрать до морозов. Женщины, старики и дети копались в грязной и мокрой земле посиневшими руками, сносили картофель в бурты, а вечером отправляли собранное в ближайшую воинскую часть, с последующим переоформлением в отделе заготовок.
Бывало, напекут в обед картошки, сядут есть тут же, в борозде, и молчат. Потом кто-то из женщин скажет, вздохнув:
— Отступают.
— Отступают, — подтвердит другая.
Алена Вишнякова, хрупкая с виду женщина, проводившая мужа и сына, потихоньку заплачет. Но подходит Митрич, одетый в зимний кожух и плащ, и говорит душевно, но строго:
— Нельзя. Ему от этого будет хуже. Право слово, такая примета есть. Прекрати, Алена, прекрати. Что ты, аль добра ему не желаешь?
И Алена переставала плакать, потому что плакать о живом — плохая примета: Митрич знает лучше.
Иногда Митрич выходил на дорогу, когда женщины, отдыхая, засыпали замертво, смотрел на проходящие войска, думал, взвешивал. Низко нависали над землей осенние косматые облака, мжил, как через мелкое сито, дождик-моросей, хлюпала слякоть под разбитыми солдатскими сапогами, измесившими эту грязь от Польши до колхоза «Заря». Солдаты шли, кого-то проклинали, кто-то кого-то ругал матом, Митрич подходил ближе и обращался к ближайшему солдату: