Но — упертые, нерушимые, готовы сгнить в болотной жиже и никого из своих цепких лап не выпустить. Слава Богу, попадались в неволе знающие, серьезные люди, открыли глаза. Теперь он прозрел. Смысл жизни, который прежде смутно чувствовал, предстал перед ним во всей блистающей наготе. Вся Россия, дьявол ее побери, — бескрайнее, гнилое болото. Его надобно осушить, перепахать и завалить камнями, чтобы не воняло.

— Ты зачем в натуре приперлась? — спросил Васька, не отводя стылого взгляда от напрягшихся под крепдешиновой тканью пухлых девичьих бугорков. Восемь, почти девять лет у него не было бабы, если не считать Катюху Пропеллера, которая предоставляла свои прелести особо рисковым охотникам через отверстие в колючей проволоке. Васька попробовал разок, но так поранился впопыхах, что вместе со спермой слил в вечную мерзлоту не меньше литра горячей кровцы.

— Не знаю, — Настена отворила в улыбке ровные белые зубы. — Папаня послал. Сходи, говорит, разведай. Брешет турок или нет.

— Я не турок, и ты не порченая, — возразил Васька. — Думай, о чем говоришь. Скособоченная — это одно, порченая — совсем иное.

— Ты мне, Васенька, не грудь, душу вилами проткнул. У меня больше души нету. Она вся скукожилась.

Хохряков понял, что девица полоумная, и это еще больше его возбудило.

— Не хотел я тебя убивать. Зачем кочевряжилась? Видела же, как меня повело. Да еще дразнила, сучка!

— Лучше бы убил, Васенька!

Не глядя в глаза, сдернул с нее цигейку. Настена не противилась, помогла ему, привстав. От нее несло жаром наравне с печкой.

— Ладно, сейчас погадаем, чего дальше делать.

— Как погадаем?

— В тюряге один халдей научил. Святой был человек. Дай палец.

Безопасным лезвием рассек подушечку на мизинце и, подставя чистое блюдце, сбрызнул капельку крови. Настена даже не пискнула, глядела зачарованно. То же самое он проделал со своим пальцем, уместил вторую каплю рядом. Аккуратно ссыпая из горсти, проложил между темно-алыми сгустками солевую дорожку. Сперва кровь дремала, но вдруг одна капля, Васькина, ожила, выпустила тоненький хоботок и, уверенно карабкаясь по соли, пододвинулась к Настениной кровинке. Настенина капля вздрогнула и выпустила свой собственный крохотный щупалец навстречу… Капля с каплей соприкоснулись, проникли друг в друга, зашипели, как на сковороде, вспыхнул зеленоватый, острый луч, блюдечко поперек треснуло… С истомным сердечным стоном Настена повалилась с табурета, Васька еле успел ее поймать. Донес до кровати.

— Что это было?! — Настена жалобно таращила глаза.

— Ничего, раздевайся, — вздохнул Щуп. — Видно, настал твой срок.

— Нет.

— Почему нет?

— Я боюсь.

Теряя терпение, потянул за белый ворот: две пуговки осыпались.

— Давай сразу договоримся, невеста, — надвинулся грозным оскалом. — Я велю, ты — делаешь. Другого между нами не будет. Поняла?

— Так и остался зверем, — догадалась Настена. — Кого можно уродить от зверя? Мохнатенького?

Дальше он не слушал. Рванул платье от ворота до подола, распустив на две половины. Под платьем на ней только сатиновые трусики, подцепил указательным пальцем — и нету их. Печная подсветка золотила кожу. Щуп сентиментально вздохнул. И никакой колючей проволоки, суки! Благодать! С тугим скрипом разворотил нежное лоно, так гора входит в мышь…

На дармовое застолье подтянулись все, кто смог доползти. Из влиятельных людей не хватало только председателя да звеньевого Охметьева. Не было, правда, и Настены, видно, отлеживалась на печи после любовной жути. Гостей набилось в избу — не продыхнуть. В основном мужики, бабы сидели по домам. Считай, все дурное племя деревенское кое-как уместилось за столом — по лавкам, по табуретам, а кто и так стоял на своих двоих, чудом выгадав толику жизненного пространства. И от каждой похмельной рожи разит лукавой, кирпичной усмешкой. Хохряков вглядывался, гадал: да кто же вы такие? Истинно, не люди. Не вы ли восемь лет назад гнали камнями, чаяли моей смертушки, а поманил стаканом, разом слетелись, как мошкара на свет. Если их принять за людей, то кто же тогда…

Самогонку разлил по четвертям, пили из граненых стаканов, чашек, плошек, из чего попало. Кому не хватило посуды, с нетерпением ждал, пока сосед опорожнит чашу. Разговор пока не вязался, только слышалось: «Ну, давай, что ли! Будь здоров! С прибытием тебя, соседушко!»

Чавкали, рыгали, жадно утоляя жажду и голод. Закусь была нехитрая, но чувствительная — вареная картоха, пласты соленой рыбы, сало и ведро квашеной капусты, которое накануне Хохряков почти задаром взял у соседки, прижимистой бабки Каплунихи. Как вкладчица пира, старуха Каплуниха сидела на почетном месте, рядом с хозяином, и уже успела кинуть в морщинистый роток пару граненых стопок. Сам Хохряков пил воду из персональной бутылки с праздничной наклейкой «Денатурат», украшенной сизым черепом со скрещенными костями. Никто его не осуждал: хозяин, в своем праве, денатурату, понятно, на каждую глотку не напасешься.

Многие мужики были изувечены войной. Хромые, помятые, в шрамах. Выделялся Мелеха Шустиков, лет тридцати улыбчивый сапер, сидящий неподалеку: единственным обрубком руки он ловко стряхивал в ротовую щель стопаря, и при этом она размахивалась черной ямой на середину щеки. Он был так потешен с этой своей канавой вместо рта, что Васька Хохряков невольно хихикнул. Вырвалось у него несуразное:

— Помнишь, Мелеха, как учил раков с-под коряг вытаскивать?

Инвалид с азартом закивал, давясь куском рыбы.

— Помню, Василек, а как же! Ты сам был тогда вроде рака.

Каждая четверть самогона была обильно заправлена лихим сибирским зельем — вытяжкой ахиллесова корня. Таежники травили им крысиную нечисть, а также использовали для втирания при суставной ломоте. Надежное, многократно проверенное средство, бесповоротно избавляющее человека от страданий и надежд. Оно вот-вот должно было подействовать — и подействовало.

Первой испытала на себе силу чудодейственного яда бабка Каплуниха. Не донесла до рта вилку с капустными перьями, пискнула что-то и ткнулась мордой в стол.

— Старухе капут, — провидчески пошутил Шустиков-старший, крепкий семидесятилетний мужик, заквашенный на столетие, в отсутствие молодых воителей перепортивший половину девок в округе, за что его уже много раз собирались укокошить, да все как-то руки не доходили у молодняка. Пошутил старый ходок, но как оказалось — в последний раз. Яд сперва приподнял его над столом, потом повалил на пол, где он долго сучил ножками, пуча по сторонам изумленные зенки. Следом начался массовый падеж. Мужики загомонили, почуя неладное, но вырубились один за другим, точно кегли, сметаемые невидимой битой. Изба задрожала от стонов и проклятий. Дольше всех почему-то продержался Мелеха-однорукий. Он обо всем догадался, но все же метнул в черный рот-канаву еще стакашку. Ухмылялся озорно, и канава расползлась на вторую щеку. Казалось, улыбающийся череп подрезали на две половины. Удивленный Хохряков заново наполнил его стакан.

— Давай, давай, — поощрил инвалид. — Меня отрава не берет.

— Почему? Заговор знаешь?

— Знаю. И заговор и приговор, который ты себе подписал, недоумок.

— Не груби, — нахмурился Хохряков. — А то ведь, кроме яда, имеются другие способы.

— Ничего у тебя не имеется, — спокойно отозвался калека, — кроме злобы. Погоди, придет день, она тебя и задушит.

Но стакан осилил лишь до половины, обрушился вместе с табуретом…

Избу Хохряков заранее обложил сухой соломой, в сарае припас две канистры с керосином. Дверь снаружи намертво заклинил ломиком и на окна приколотил по две ядреных поперечных доски, хотя выпрыгивать из дома было, пожалуй, уже некому. Кривя губы, пританцовывая, запалил дом с четырех углов. На удачу от близкого леса подул ветерок, мигом пламя поднял до стрехи. Отойдя на дорогу, Хохряков полюбовался делом рук своих, но на душе не было радости, на какую надеялся. Даже что-то вроде сожаления шевельнулось: все же отчий дом, денег стоит. Однако тут же устыдился: о деньгах помышляет тот, кого бесы крутят. Не в них счастье. Хуже: кто об них чересчур печется, тому отродясь не обломится.